Пустое различие

Диалог "Пустое различие" был задуман как размышление на тему своего/чужого, ставшую особенно значимой в последние десятилетия в исследованиях культуры с связи с интересом к фигуре Другого. Участники диалога пытаются найти равновесие между необходимостью утверждать (тот или иной) смысл и незначимостью такого утверждения в контексте самого акта коммуникации. Пространство высказывания не принадлежит никому из говорящих, но соразделяется ими на границах. Такая диалогическая позиция предполагает, что другой - собеседник или соучастник - вовсе не обязательно должен быть "своим", понятным, содержательным или непротиворечивым. Важный для диалога образ ребенка как раз стирает или делает бессмысленными некоторые различия и определения, укрепившиеся во "взрослом" языке, которые собеседники пытаются преодолеть.

Соавторы: философы Петр Сафронов (РАНХиГС, ИФ РАН) и Татьяна Вайзер (РАНХиГС, РГГУ).

 

 

Пустое различие

 

Пётр Сафронов: Как можно хранить себя? Можно хранить себя для чего-то и можно хранить себя от чего-то. Первая возможность предполагает, что есть желание удержать что-то неизвестное, тайное и в этом неизвестно-таинственном пребыть. Вторая - требует защиты уже известного и освоенного от угрожающего вторжения извне. В первом случае ничего и никого чужого нет, но есть совместная или со-разделенная возможность удерживаться в ощущении/ожидании тайны. Во втором случае все держится как раз на беспокойстве относительно чужого, но сам этот чужой, собственно, никакой тайны не представляет. Может быть, это и есть угроза чужого - совершенное отсутствие тайны?

Татьяна Вайзер: Пытаться со-удержать тайну – значит не желать присваивать другого/другое. Это значит доверять и быть ввереным, становиться частью неизвестности, со-разделенной как доверие. Угроза чужого – всегда недоверие миру другого, потребность утвержденности в себе. Обе позиции, о которых Вы говорите,  свойственны скорее взрослому (совершеннолетнему) рассудку, способному выбрать либо доверие к со-разделению неизвестного, тайны (и тогда это выбор в пользу другого, других, друг друга), либо опасение утратить устойчивость (и тогда это выбор в пользу единообразия и себе-подобия). Есть, однако же, бытие нерефлексивное, которое этого выбора лишено: например, ребенок или иными словами – изначальная вброшенность, вверенность другому-чужому-чуждому-чужеродному-всевозможному. Это состояние, предшествующее выбору самосохранения или дара. Ибо беззащитность не может хранить себя от и не может хранить себя для.

П.С.: Вверенность, предшествующая акту оказания доверия: то есть, ребенок, вверенный другому, вверен ему вовсе не потому, что слишком доверчив. Ребенок  вообще находится за пределами доверия и недоверия. В этом заключена тайна детского, которую пытается разгадать (не)доверчивое взрослое сознание. Здесь есть некая асимметрия: взрослый рассудок с большим или меньшим успехом делит свое/чужое, опасное/неопасное и так далее; а нерефлексивно существующий ребенок делит мир иначе – на одной стороне оказывается всё, а на другой вообще ничего не оказывается. Ребенок в своем нерефлексивном бытии постоянно производит пустое различие/я. Различие между миром и пустотой, ничто. Следовательно, тут нужно говорить не о вброшенности в мир, а, скорее, об абсолютном совпадении ребенка и мира. И такое абсолютное совпадение являет одновременно ситуацию абсолютного различия: всё или ничто. Бесконечное и пустое различие. Взрослый разум оперирует различиями куда меньшего масштаба. Например, тело – одно из таких различий. Иначе говоря, тело целиком и полностью есть продукт аналитического, различающего взрослого мышления. У ребенка вообще нет тела. И это, конечно, тайна, которую взрослое сознание никогда не разгадает.

Т.В.: Ребенок доверчив в том смысле, что у него нет рефлексивного не-интуитивного опыта опознания «чужого» – он все-восприимчив, все-открыт. И он за пределами доверия и недоверия, в том смысле, что не делит мир на «свой» и «чужой». Он – пробел, прочерк, разрыв, вписанный в понятную взрослому раcсудку логику бытия. Совпадая с миром и выявляя пустоту привычных нам оппозиций, он вписывает в него само событие различия (бытие-небытие). Различие, которое мы сегодня отчасти, как кажется, утратили: мы перестали мыслить как значимую разницу между возможностью быть и возможностью не-быть, на которую указывает нам ребенок. Войти в соотношение с ребенком – это ведь и значит вступить в отношение с ничто, границу и смысл которого ребенок собой являет. Это значит вступить в отношение с тайной за пределами опасений, недоверий и удобопонятности. Ребенок не «чужой» (ибо тайна) и не «свой» (ибо тайна). И вот тут я усматриваю противоречие: «у ребенка нет тела». Быть может, у ребенка нет ничего, кроме тела? Быть может, ребенок есть то ничто, которое – только тело? И разве не тело (ребенка) является первейшим указанием на это сущностное различ­ие: все или ничто? Разве это различие не утверждается и не стирается каждый раз, когда мы позволяем или не позволяем телу (ребенка) случиться в мире в качестве со-бытия?

П.С.: Меня беспокоит это вот «мы». «Мы позволяем», «мы утрачиваем опыт» и так далее. От лица какого «мы» это говорится? Мы – люди? Мы – взрослые? Мы – носители современной цивилизации? Не существует ведь абсолютного «мы». Не существует, впрочем, и абсолютного «ребенка». Говорить «мы» – не значит ли это априори обеспечивать некую герменевтическую благонадежность, стремящуюся заранее устранить противоречия? Но противоречие неустранимо. Вообще любая теоретическая конструкция несет на себе бремя противоречия, поскольку она колеблется между всем и ничем. Я думаю, что такой конструкцией является и событие. Событие-тело-разрыв – что угодно еще – неполное, не абсолютно присутствующее и не абсолютно отсутствующее, не истинное и не ложное. Платон, кажется, называл это мнением. «Мы» - это ведь и есть структура мнения. Опасно-безличное, тоталитарное «мы». Тоталитарное «я». Презрительное «они». Грубое «ты». Отчужденное «Вы». Ребенок – есть то ничто, которое не вовлечено в игру местоимений. Ребенок не имеет места. И он есть. Противоречие. Разве может тайна не быть противоречивой? И разве не поэтому – она всегда своя? Я имею в виду, что ребенок – это свой ребенок. Каждый ребенок свой. Каждый взрослый не свой. Каждый – кто не свой – взрослый. Признак взрослого – создание многочисленных различий. Взрослый постоянно различает (уместно/неуместно, правильно/неправильно, мало/много и бесконечное количество других важных различий). Впрочем, может быть, не любой взрослый?

Т.В.: Мы – в смысле взрослые, разучившиеся мыслить пустоту или пограничность между чем-то и ничем, мы-взрослые, имеющие право выбирать между возможностью бытия и его неслучившестью. Да, ребенок – противоречие. Ребенок (как и тайна) – неизвестное между-нами, один из нас, не имеющий места. Но вот «свой» ли он? Что определяет эту свойскость? или от лица какого «я» это говорится? Известно (или, напротив, стоило бы начинать совсем с другого: неизвестно, малоизвестно), насколько многолики бывают переживания человеком ребенка как «своего» или «чужого» на протяжении жизни. Ребенок «чужой» как инородное тело, плод, привнесенный в материнское чрево извне. Или ребенок «чужой» потому, что его появление – это опыт, который опровергает, опрокидывает твое я. Ребенок «свой» внутри твоего тела, ужившийся в тебе или с тобой в едином ритме сердцебиения. Ребенок «свой», произведенный на свет тобой, похожий на тебя, повторяющей твои привычки, «вылитый ты». Ребенок «чужой», отвергнутый за что-то или отчужденный, утративший к тебе доверие. Впрочем, Вы правы в том, что подобные различения – признак, скорее, взрослого ума. И если «свой» в качестве атрибутов имеет противоречивость и соразделенность таинства, что – помимо ребенка – могло бы быть названо «своим»?

П.С.: Каждая тайна чего-то стоит. Прежде всего, она стоит того противоречия, которое с ней связано. Только лишь объявишь что-нибудь своим – и тебя уже поджидает тайна. Что может быть названо «своим»? Тайна. Но это не означает, конечно, закрытости и несообщаемости. Или сделать тайну своей  - это и значит сообщить её? Тогда можно было бы  назвать «своим» язык. Скажи мне это на своем языке = скажи мне тайну. Или иначе, каждая тайна может быть сказана только на своем языке. И на другом, чужом, языке тайны уже не будет. Ищи свой язык и найдёшь тайну. Но нужно ли его искать? И чем мы вообще обязаны языку? Все это пустые различия, ведь иначе как в языке их не выразишь. Раз язык может быть своим, значит, может быть и чужим. В сказанном на чужом языке нет для меня тайны. Из сказанного на чужом  языке я извлекаю «содержание» и «смысл». А из сказанного на своём – ничего не могу извлечь. Согласиться на невозможность извлечь смысл – это то, чего стоит тайна своего языка.

Т.В.: Похоже на буберовское разделение на ты и оно пред-стоящего нам смысла. Я думаю, языку мы обязаны, прежде всего, границей, границами. Есть (=есть в языке) я и ты, со-разделившие смысл, речь или опыт. Есть противо-речие, речие-через-границу, речие-друг-в-друга, друг-напротив-друга. Граница, производимая языком, может быть чертой, разделяющей не более, чем ничего и ничего, ничего от ничего; чертой, позволяющей сообщить не более, чем пустоту. Она – пустое различие, различение двух (или более) не-важно-каких говорящих. Ты есть, мы суть с момента и до тех пор, пока язык дает нам границы. Нужно ли искать свой язык? – как нужно искать своих границ, границ себя и друг друга. Язык – рациональной аргументации, трансгрессии, молитвы, безъязычия – «свой», когда он со-разделеный. И опять же, парадокс в том, что ребенок, говорящий на «своем» языке, говорит, как кажется, на языке друг-друга, выражая, сообщая собственное к-тебе-бытие, бытие-к-другому.

П.С.: Хотелось бы иметь возможность укрыться от власти языка в нём самом. Создать себе убежище в языке. Вероятно, кое-кого это могло бы соблазнить. И всё же если мы решаемся быть рефлексивно, то скрываться в языке мы не можем. Я бы даже сказал, что нам следует сопротивляться своему собственному языку – да и до какой степени язык является собственным, тоже нужно испытывать. Нам надо остерегаться названий, потому что любое из них будет слишком поспешным. Ребенок показывает нам пример мужества, пример рефлексивности: не называющих себя таковыми, не знающих этого имени. От взрослого тем самым требуется невозможное – воля к отказу от имени, воля к безымянности. То есть нужно – как ребенок – не использовать имен, а говорить прямо собой. Самого себя превратить в язык и укрепляться в сознании невозможности довести это до конца. Чем больше я говорю, тем больше я ухожу от себя. И чем ближе я к себе, тем больше я говорю. Тут, собственно, находится точка решения, которое нужно снова и снова возобновлять без какой-либо надежды на успех. В конце концов, именно в безуспешности речи находится её источник.

Т.В.: Меня смущает вот это «нам»: нам надо остерегаться..., нам следует сопротивляться... или нам не следует использовать... Нам-философам? Напротив, пусть мне будет дано имя, границы, и тем самым – бесконечный повод оспорить (за)данность: рефлексия. Имя/именование – это ведь и есть условие возможности различения. Говорить прямо с собой, превратить себя в язык, вернуться к себе, говоря, – но ведь это и есть начало всякой коммуникации, сообщения. А какая же может быть коммуникация без различения? Возвращаясь к собственной речи, мы возвращаемся к тому несомненно ценному – если не единственному, – чем мы можем быть обращены к другому. Говорить с собой, в себя, на своем языке – значит мочь говорить с другим. Ребенок рефлексивен, ибо не знает и не задает имени, или вернее сказать, он еще не закрыт от рефлексии именованием вещей. Но он и связь, которой мы-взрослые бываем лишены, разучившись разговаривать на своем языке и сами с собой. Тратить себя в языке, тратить язык как себя самого – чтобы мочь удержать тайну. Или связь. Стоит начать тратить, как тут же что-то обретешь, что захочется удержать. Сопротивляться собственному языку, чтобы его потратить и удержать – вот в чем движение диалога.

П.С.: Нам – в смысле здесь-и-сейчас ведущим этот разговор. Было бы куда как смешно посметь назвать себя «философом». Это уж ни в коем случае не самоназвание и не имя. Не знаю, как мне точно выразить-ся. Вот, например, так: нет ли безымянности в имени? Или так: может быть имя тогда только и является таковым, когда оно без-ымянно? Верно одно ― недопустимость неопределенно-всеобщего, снисходительно-поощрительнего тона рассуждения. Здесь я уклонился от своего языка и, следовательно, промахнулся. То есть я как раз был слишком расточителен. Выставил язык впереди самого себя и самого себя при этом отодвинул, спрятал в это нарочитое «нам». Но раз я ошибся, то я должен начать сначала и вновь продумать как мне двинуться дальше. Отойти назад, чтобы потом двинуться вперед. Отступить, чтобы наступать. А ребёнку, собственно, некуда отступать. Он всегда только наступает. Чистое удовольствие присвоения ― доступно ребенку, но не мне. Я могу отступить и отступиться. Каждый взрослый ― отступник. Я ― отступник.

Т.В.: Чистое удовольствие присвоения – оно же чистое удовольствие миротворчества (сотворения мира): ребенок, называя, дает вещам имена и этим же их (вещи) производит. Иногда бывает, что нет ничего «смешного» или «ошибочного» в том, чтобы назвать себя «философом» или утвердиться в каком-нибудь «мы». Все это способы именования мира в потребности умопостигать его, производя. Я философ – в той степени, в какой для меня важно удержать противоречие и вопрос об истине, соотношениях и границах. Я ребенок – в той степени, в какой мне доставляет чистую радость процесс именования мира, его вы-говаривание, прикосновение к вещам, присвоение опытов, растрата себя без остатка. Создать свое слово и подарить его другому. Или создать свое слово и подарить его «чужому», сделав его таким образом «другим» или даже «своим». Чуждость – это непричастность слову, которое можно подарить. Или это слово, которое не подарили другому. Да, в безымянности имени есть что-то от со-разделенности мира на многих, разных друг друга, не-важно-как-именуемых. Я бы сказала, что «философ», «ребенок» - это имена, которыми мы не чужды друг другу, которыми мы соприкасаемся на границах. Но собеседник всегда неуловим и инаков: раз доверив ему свое слово, следует ожидать любого поворота событий.

П.С.: Да и этот поворот в своей спонтанности ценен. Здесь, как мне кажется, можно обнаружить своего рода пространство перехода между рациональным и экзистенциальным, между разумом и чувством, между культурой и природой. Главное: избегать прямых соединений. Нужно вновь и вновь возобновлять беседу в готовности к любым поворотам именно из-за её непрямого характера. Доверие собеседнику имеет смысл, значимость именно потому, что напрямую нам собеседник не открыт. Или точнее: тут имеет место открытая сокрытость и сокрытая открытость. Удержание этой двойственности существенно важно, хотя существенность эта не прирастает и не умаляется, оставаясь пустым различием. Отдаться слову другого/дать ему слово. Скажу это так: необычайна ценность такого со-общения, которое обходится без создания того или иного дефицита и/или прибавки. Мы ведем речь-беседу по ту сторону отнятия и/или приумножения. Мы помещаем себя в пространство постоянных переходов, взаимодвижений, колебаний. То пространство, которое, высвобождаясь в диалоге, дает нам разделенную возможность соприкосновения на границах. Где все так неустойчиво и этим ценно. Другими словами, мы, на мой взгляд, пытаемся здесь-и-сейчас вести анархическую беседу, не утверждая некоего центра силы, а напротив, извлекая нечто непреходяще ценное из слабости. В какой-то степени, осознание ценности слабости, сохранение слабости, уважение к слабости – это и то, что может связывать нас с темой ребенка. Впрочем, я, как будто, опять злоупотребляю местоимениями.

Т.В.: Пространство, пожалуй, верное слово. И верное место. Как и язык, оно может быть своим и чужим. «Свое» для меня предполагает децентрализацию, рассредоточение фокуса, взаимоуступку. Уступку в смысле взаимного само-о-предел-ения другим(и)[1]. Феноменология пространства: видеть пространство в его со-граничности, со-разделенности границами. Предполагать эту со-разделенность еще до того, как вступаешь в область порождения смысла и действия. Пространство может родиться даже из здесь-и-сейчас произносимого двумя собеседниками. Или, напротив, оно может ими замолчать(ся), не высвободиться. Мне видится, однако, здесь стоило бы говорить не столько о слабости, сколько об обусловленности. Всякий условный, ограниченный мир слаб (беззащитен) и этим ценен. Умение удерживать и координировать взаимную (со)обусловленность, (со)относительность – одна из самых сложных задач рефлексивного рассудка, вписанного в пространство. Не каждому это под силу. Пространство (в том числе, и мыслимое, смысловое пространство) – дар, который создает условия возможности другого, друг друга, со-разделенности. Даром можно пренебречь, незаметить, подчинить его себе. Не поделиться пространством. Оставить все пространство себе. Лишить другого его пространства. И все же перспектива найти «общий язык» (сойтись в выборе ценностей, позиций или «верно найденных» выражений) - отчасти страшит меня: трудно предугадать до конца, где общность двух собеседников замкнется и утвердится в себе самой, отобрав у нас право на со-граничность.

П.С.: Да и нужно ли «предугадывать до конца»? Не в этой ли вот непредугадываемости заключается основание/условие права на со-граничнось. Конечно, важно не сделать здесь просто уступки ради уступки. Возможно, именно неуступчивость будет наилучшим способом сохранить возможность со-общения, не превращая его содержание в музейный экспонат. Кстати, поэтому внезапные перерывы, остановки, переходы – это и есть то, что в беседе ценно. Или даже просто противоречие. Нужна ли беседа, если она не рождает противоречий? Полагаю, что нет, не нужна. Ибо право на со-граничность важнее. Но разве может быть со-граничность без спора на границах? Ведь что толку в границах, когда они неподвижны. Только подвижные, движимые границы и существуют. Почему они двигаются – разве можно изобрести непротиворечивый повод для этого? Все это простые вопросы, но именно они и вызывают наиболее сложные противоречия. Впрочем, путь к про-яснению и не совпадает с путем к простоте. Надо бы еще затемнить свою речь, превратить её в мутный поток пустых различий. Поставить себя на грань неизвлекаемости смысла, в противовес всем, кто думает, будто смыслы достаточно легки для того, чтобы ими жонглировать.

Т.В.: Мне интересен переход от состояния детства, изначальности, в котором мир един, целостен, взаимен, непротиворечив, к миру взрослого и совершеннолетнего разума, который мыслит границами, через границы, с опорой на границы. Переход этот крайне проблематичен: из детства-доверия, детства опыта-и-прикосновения – к миру довлеющих различий, наподобие «свой» и «чужой», к миру, пробуждающему обессмысленную конкуренцию в борьбе за статус и действенность значений. Или, напротив, из детства, в котором каждый смысл важен и еще уходит корнями в переживание «сути», – к миру легковесного и ни к чему не обязывающего распорядительства ценностями. В этом переходе многие слова и смыслы порой теряют свой сущностный вес, бездарно тратятся на выгоду, соблазн, симулякр. Надо еще суметь перейти в это «взрослое» измерение самосознания, иссеченное границами, сотканное границами, разрушенное и снова собранное меж-граничностью. Суметь сопрячь смыслы, которые трудно уживаются друг с другом, раздробить тотальности и привести в движение гомогенную неподвижность. Суметь действовать и мыслить не-в-одиночку, друг-в-друга, друг/ради/друга.

П.С.: То есть всё-таки взрослым быть «лучше»? Превратить всё в поиск бесконечно малых различий в бесконечно большом масштабе? Я бы предпочёл остаться в детстве: там, где мир состоит из бесконечно больших различий, проведённых в бесконечно малом масштабе. Я предпочёл бы вовсе никуда не «переходить», ничего не «сопрягать» и не «двигать». Только закрытые границы имеют смысл: с ними можно бороться или их можно защищать. Необходимо удерживать сознание герметичности, ибо в основании возможности со-общения лежит тайна. Что пользы будет человеку, если он приобретёт весь мир, а тайну, свою тайну, потеряет?

 



[1] Я мечтаю о появлении в философском и повседневно-практическом словаре понятия, которое в одном слове выражало бы нас-о-предел-ение-друг-другом. Если есть Einigkeit, то почему бы не быть и Einanderigkeit? Durch-die-Grenze-Einanderigkeit.