Онтология детства: Павел Флоренский и Виктор Пелевин

И.В. Голубович

[*]

Предварительные замечания. К постановке проблемы
Движение к постановке проблемы «онтологии детства» для автора настоящего сообщения осуществлялось, как минимум, в трех направлениях.
Во-первых, в рамках философского осмысления феномена биографии и социокультурных основаниях биографического (в том числе, автобиографического) дискурса. Биографическая проблематика становится одной из центральныхв современном гуманитарном знании. Биографический метод приобрел статус междисциплинарного и занял свою устойчивую нишу в социологии, психологии, литературоведении, культурной антропологии, исторической науке и т.д. Как справедливо подчеркнул С.Б.Рындин, двадцатый век дал такое невиданное многообразие автобиографических форм, что может быть смело назван «веком автобиографии» [36]. Можно говорить о некой тотальности биографического/автобиографического в современной культуре (в отношении масс-культуры – и об экспансии биографического/псевдобиографического (многочисленные «исповедальные» ток-шоу, обилие гламурных журналов «Биографии», «Истории жизни», «Караван историй» и т.д.)). Между тем, философия пока не осмыслила в должной мере эти тенденции, а стратегии и методология философского анализа биографии и биографического нарратива находятся еще в стадии становления.
Как нам представляется, одна из главных задач философского анализа феномена биографии – синтез ее экзистенциального и нарративного измерений. (См.: [7], [9], [13]). Проблематика детства – одна из ключевых в рамках указанного синтеза. Однако, детство в автобиографической перспективе способно открыть еще одно измерение – онтологическое. Философски описать структуру, язык «онтологии детства», ее трансформации и рефигурации во «взрослом» опыте – интереснейшая исследовательская задача. Она во многом пионерская даже на фоне повышенного внимание к «детству» и «детскому» в современной культуре и гуманитаристике. Однако, часто дальше тезиса о детстве как «конституирующем мифе» и сакраментальной констатации «все мы родом из детства» осмысление роли детства в индивидуальной судьбе-биографии дело не идет.
Изучение биографической методологии автор настоящего сообщения осуществляет также в рамках деятельности научного семинара по биографической методологии на философском факультете Одесского национального университета им. И.И.Мечникова (руководитель – д.филос.н., проф. Ирина Яковлевна Матковская). Семинар действует с 2002 года. За это время было организовано три международные конференции по биографической методологии, их материалы отражены в украинских изданиях «Философськi пошуки», «Наукове пiзнання:методологiя та технологiя», «Докса» [38], [39]. Одно из первых заседаний семинара было посвящено концепции „автобиографической памяти” В.Нурковой [29], где «детская» проблематика занимает одно из центральных мест. Идеи и наработки В.Нурковой также легли в основу настоящего сообщения. В частности, ею подчеркивается сущностно повествовательный характер автобиографической памяти («автобиографическая память – память-рассказ»). Одновременно автобиографическая память, по мнению исследовательницы, допускает сравнение с «палимпсестом» – сложившиеся воспоминания при новом обращении к ним («писание по полусмытому тексту манускрипта») меняют конфигурацию, смысл и иерархическую роль в общей структуре судьбы.
Во-вторых, в данном сообщении представлена попытка применения методологии философской герменевтики для сравнительного анализа конкретных текстов (в данном случае, мемуарно-автобиографического и литературного), анализа, нацеленного на выявление онтологичности детского опыта.
Эта попытка предпринимается на основе многолетнего участия автора в работе герменевтического семинара в рамках научно-просветительского общества «Одесская гуманитарная традиция» (председатель – к.филос.н., проф. Одесской музыкальной академии им. Н.В.Неждановой Алексей Николаевич Роджеро). Результатом более чем 20-летней работы семинара стал выпуск сборника «Герменеус», журнала «Докса», проведение международных конференций «О природе смеха», а также образовательные семинары и мастер-классы по феноменологии, постмодернизму, стратегиям интертекстуальности. Последняя акция «Одесской гуманитарной традиции» – школа-семинар «Стратегии интерпретации текста: методы и границы их применения». Участники проекта представили такие стратегии на примере осмысления повести Н.В.Гоголя «Нос». Результаты зафиксированы в сборнике трудов «Одесской гуманитарной традиции» «Докса» [16]. Для автора настоящего сообщения опыт участия в данной акции [10] позволил четче сформулировать метод работы с текстами П.Флоренского и В.Пелевина, а также выбрать собственную стратегию в рамках синтеза герменевтической, феноменологической и эксзистенциалистской традиции. На герменевтическом семинаре выбор в пользу гоголевского «Носа» был сделан не сразу. Первый вариант, над которым шла достаточно долгая и по-своему плодотворная работа, – это «Онтология детства» В.Пелевина. Отказ от этого варианта был обусловлен тем, что здесь трудно было бы осуществить демонстрацию различных стратегий интерпретации, поскольку внутри самого пелевинского текста встроена феноменологическая интерпретационная «машинка» – это десакрализованный вариант scriptura sui ipsus interpres. Однако идеи, совместно высказанные участниками семинара по поводу «Онтологии детства» легли в основу представляемого текста.
В-третьих, настоящее сообщение стало результатом работы над серией публикаций в информационно-аналитическом издании «ДНК», объединенных под общей рубрикой «Детская комната» [11], [12] и разработкой телепроекта «Детской комнаты» на одном из одесских каналов ТВ.
По нашему мнению, существует достаточно большой разрыв между теоретико-методологическими наработками современного гуманитарного знания, практикой работы СМИ («четвертой ветвью власти») и сферы «паблик рилейшнз». Здесь идеи гуманитариев остаются почти невостребованными, часто по вине самих ученых, которые не могут выйти за рамки чистой теории.
В этом смысле говорится о необходимости разработки теорий «среднего уровня», речь также может идти и о демонстрации учеными-гуманитариями особого прикладного мастерства (в идеале «искусства») интерпретации (как текстов, так и внетекстовых феноменов современной культуры, прочитанных как текст), где глубина могла бы органично сочетаться с простотой и доступностью выражения, чтобы теоретические конструкции не "торчали" снаружи, как строительные леса.
Представляемый нами вариант «Онтология детства» является своего рода case-study в фокусе соединения трех выделенных нами интенций.

Онтология: многообразие смыслов
Для осмысления детского опыта в данном сообщении используется два значения «онтологии». Во-первых, традиционное, относящееся к фундаментальным основаниям бытия и мироустройства. Во-вторых, достаточно новая трактовка - «онтология социокультурного мира», представленная, в частности, в гуссерлевском «историческом априори» или в концепции «исторической трансцендентальности» у П.Бурдье. (См. в: [4, с. 62-63] ). Эти два региона онтологии (как минимум два, их может быть больше, в этом же смысле можно говорить и об освоении языка как «дома бытия» ) осмысливаются и осваиваются в детском опыте.
Кроме того, речь должна идти и об онтологичности самого детского опыта. Детство –своеобразное «онтологическое априори» человеческого существования, индивидуальной жизни-судьбы-биографии.

Выбор текстов
В данном сообщении мы обращаемся к двум разножанровым произведениям. Это - воспоминания Павла Флоренского «Детям моим. Воспоминания прошлых лет» [30] (написаны между 1916-1926 годом) и рассказ Виктора Пелевина «Онтология детства» (1991 г.) [37]. Выбор текстов обусловлен тем, что в них очень ярко раскрывается онтология детства и онтологическое во всех указанных нами выше смыслах, причем оно обнаруживается в парадоксальных взаимопереплетениях и очертаниях. Обращение к избранным тестам дает возможность тщательно, неспешно, в режиме «близковидения» осуществить анализ онтологических оснований детства и способов возвращения к детскому онтологическому восприятию, возвращения, балансирующего на грани «возможно-невозможно».
Основными для нас являются воспоминания Павла Флоренского, рассказ Виктора Пелевина лишь дополняет и оттеняет базовый текст, позволяя выявить в предельно-персональном и надличностные контуры «онтологичности детства», язык «онтологии детства».

Методология
Выбор сделан в пользу методологии философской герменевтики, сформулированной, в первую очередь, В.Дильтеем и Г.-Х. Гадамером. Особенность философской герменевтики, в отличие от филологической в традиции Ф.Шлейермахера) – осмысление понимания не как методологии, а как онтологии человеческого бытия. Это, по выражению одного из ведущих современных американских представителей философской герменевтики Дж.Капуто (J.D.Caputo) [41] – «онтогерменевтика» или «радикальная герменевтика». В ее рамках создается возможность осуществить исследовательский синтез нарративного и онтологического при рассмотрении феномена биографии и осмысления опыта детства. В контексте указанного синтеза герменевтика тесно переплетается с феноменологией, предлагающей дескриптивный подход для анализа актов смыслоконституирования и ноэтико-ноэматических единств.
Метод работы с текстами базируется в данном случае на одном из важнейших принципов герменевтики - максимально исходить из текста и только из текста. Мы сознательно не рассматриваем выбранные нами произведения в контексте творчества П.Флоренского как православного богослова, математика и выдающегося философа Серебряного века или, пелевинскую «Онтологию детства» сквозь призму творчества писателя. Однако, мы отдаем себе отчет, что полностью устранить этот контекст, вынести его за скобки, совершив феноменологическое «эпохе», невозможно. Следует лишь по возможности избегать того, чтобы этот внешний контекст предписывал модель объяснения «детских» произведений. Допустимо в этой установке, чтобы «детские» тексты сами объясняли (осторожно объясняли) последующие трансформации своих героев.
Несколько слов о подходе к художественному произведению, в том числе, литературно оформленной автобиографии, в свете той или иной философской методологии, или, другими словами, о стратегии одновременной и взаимодополнительной работы с методологией и литературным текстом. Вряд ли стоит «давить» такой текст всей категориально-теоретической мощью и «тяжелой артиллерией» той или иной «методологической машины». В противном случае сам исходный литературный/автобиографический материал превратится лишь в источник для примеров, подтверждающий или опровергающий эвристические возможности самой методологии. Л.Баткин, обосновывая принцип «научной гуманитарности», призывает гуманитариев, работающих с текстами культуры, не «торопиться со своей концепцией», не играть сразу «эвристическими мышцами», «ощущать робость перед текстом», «желание быть ему верным: слушать и услышать». [1]

Павел Флоренский «Детям моим. Воспоминания прошлых лет»

Семья – уединенный остров и островной рай. Конституирование социокультурного мира «из нулевой точки».
Изначальная ситуация в семье Флоренских: родители, сознательно порвали со своими семейными и родовыми корнями, отгородились от социума, его норм, условностей, мишуры. Отец - «Новый Адам»- основной своей жизненной задачей считал создание семьи на новых идеальных, гармоничных основаниях и защиту ее границ от вторжения внешнего мира. Это был «эксперимент с жизнью» – попытка на чистом поле семейной жизни возрастить рай (утопический проект «идеального социального»), которому не страшны «холод и грязь общественных отношений и даже сама смерть» [37, с.5]. Жизнь семьи - жизнь на уединенном, необитаемом острове…люди – похитители чистоты этого островного рая - лишь терпелись, «брезгливость к житейским сторонам общественной жизни у отца и горделивая боязнь жизни у матери». «И в пространстве и во времени были мы «новым родом», новым поколением» [37, с.3, 4]. В семье табуированы разговоры о чинах, доходах, сплетни и пересуды.
В отличие от других, «нормальных» семей, где социальное и природное даны ребенку изначально и синкретично, в данном случае стандартно социальное почти отсутствует. Павлик Флоренский оказывается в некой нулевой точке («я рос без прошлого» [37, с.7]), где начинается его собственная индивидуальная работа по именованию и смыслоконституированию социокультурного мира. В этом контексте его ситуация сходна с ситуацией героя Пелевина – в «нулевой точке», где отсутствуют нормальные социальные связи и где никто не объясняет суть «ненормальных» связей, ребенок в тюремном бараке сам на свой лад конструирует социум.
«Отец и мать моя выпали из своих родов…, нить живого предания выпала из рук их» [37, с.5].Внутреннее детское переживание отсутствия родовых корней («затрудненности дыхания в без-исторической среде») – один из главных импульсов для возвращения взрослого П.Флоренского к родовой «почвенной жизни».
«Тщательное уединение семьи от всего иного» [37, с.5]. Социальное, которое для большинства – свое, родное, обжитое пространство, здесь – Иное. Проблематика Иного – одна из наиболее актуальных для современного гуманитарного знания. В разнообразных типологиях выделяются: Другое, Не-Свое, Чужое, Отторгаемое (См. например: [5], [6], [15], [28]). Социальное пространство для родителей Флоренского – это Чужое и Отторгаемое. Для маленького Павлика, который застает его как уже отторгнутое, оно – просто Чужое, Не-Свое, Незамечаемое, лежащее за пределами его собственного горизонта, на периферии видения. Отталкивание от социума – скорее интуитивное, нежели сознательное. Вместе с тем в отторгнутом родителями социальном пространстве для него есть не только Иное-Отторгаемое, но и Иное-как-ценное. Это – родовые корни, семьи дедушек и бабушек, их родители Павла Флоренского тоже отторгли, как органическую часть ненавистного им социального мира. История семей Флоренских и Сапаровых для автора воспоминаний - это то Иное, по которому бесконечно тоскует душа и куда как к заветной цели устремляется мысль.
Во многом тяга к родовому - это тяга к всегда притягательному Иному, которое все равно своим так никогда и не станет. Знания о родовых семейных корнях для автора воспоминаний - «не были знаниями, всосанными с молоком матери, не были жизненным, навек неотделимым от ума моего впечатлением, но были археологической реставрацией прошлого, научной работой…мне скорбно и тоскливо, что это так» [37, с.6].
Среди этого высокогорного воздуха «семейного рая» Павлик задыхался без корней. (Он называет семью «островным раем», как нам представляется, подходит и эпитет «высокогорный», учитывая кавказский ландшафт детства Флоренского и его особое внимание к горным породам). Рай на вершине горы, сюда добираются родители – лучшие из людей, с большими усилиями и жертвами, а Павлик здесь уже как дома, без всяких усилий, ему легче критически оценить «идеальный социум» в миниатюре.
Именно в такой «нулевой точке», где оказался герой, –обнаруживается исток и тайна социального, демоническое и «райское» в нем.

Природа: Артемида Эфесская и Солнце-Молох
Интерес к природе и ее тайнам, с раннего детства питавший П.Флоренского, усиливался еще и тем, что природа оказалась почти единственной объемлющей, обжитой реальностью, внимание не отвлечено на социальное, его попросту нет. В оппозиции «природа-культура», пусть даже условной в своей жесткой разделенности, колоссальный перевес на стороне природы для Павлика. Огромный зазор, который у других сразу же оказывается заполнен социальным, здесь остался открыт, он оказался дверью в мир Природы и далее в мир Трансцендентного (Таинственного, Мистического).
Отношение к природе оказывается с раннего детства двойственным. В воспоминаниях оно именуется через обращение к мифологическим персонажам – Артемида Эфесская и Солнце-Молох. Однако такое отношение складывалось из конкретных жизненных впечатлений.
Артемида Эфесская – символ изобилия, рождающей, насыщающей, изобильной и благодетельной силы природы. Эта сила воплощена для мальчика в матери. «В матери я любил Природу или в Природе Мать – Naturam naturantem Спинозы» [37, с.22]. Отношения к матери – неличные, не нравственные, а пантеистические, «…священный трепет и молчание, прохлада и робость… не страх, а…», «…в ней я не воспринимал лица: она вся окружала наше бытие, всюду чувствовалась и была как-то невидима» [37, с.22]. Автор мемуаров подчеркивает, что ни в детстве, ни сейчас силой анализа не в состоянии расчленить аморфного, хотя и очень сильного, впечатления от матери, оно не может объективироваться и выразиться в слове. Возможно поэтому в описании отношения к Матери доминирует язык взрослого человека – пантеизм, спинозовская творящая натура и даже Артемида Эфесская никак не могли быть известны маленькому мальчику.
Враждебная сила природы открывалась через опыт прогулок по тифлисским солнцем.Тяжелые «словно злые лучи» врезались в сознание, воплотились в чувство враждебности Солнца-Молоха, полуденного тифлисского солнца, готового пожрать все живое. Отец нес сына на плече- «у меня осталось за эти ношения на плече к нему наиболее благодарное чувство как к избавителю от враждебного и злого Солнца-Губителя» [37, с.21].

Встречи с таинственным – «таинственные потрясения души». Мистическое «есть» - эмпирическое «кажется»
Детские встречи с Таинственным, Мистическим составляли самые глубокие «внутренние складки моей душевной жизни», пишет П.Флоренский. Он видел таинственное в обычных явлениях и событиях, взрослый автор подчеркивет – не приписывал, но действительно обнаруживал. «В детстве же чувство таинственности было у меня господствующим, это был фон моей внутренней жизни» [37, с.29].
С самого раннего детства у мальчика сложилась особая форма восприятия, выраженная в формуле: мистическое «есть» - эмпирическое «кажется».
Переживание таинственного было многослойным - это чувство откровения тайн природы, ужаса с ним связанного, и непреодолимого влечения. Каждый из этих «слоев» - откровение, ужас, влечение - автор обнаруживает в конкретных жизненных впечатлениях. Одно из самых ярких – «случай с точильщиком». Впервые увидев «искрометный снаряд» «…я стоял как очарованный взглядом чудовища. Предо мною разверзались ужасные таинства природы. Я подглядел то, что смертному нельзя было видеть…» [37, с.15]. Флоренский указывает и на внезапность «преображения обычного». «Что-то вдруг припоминалось в этом простом и обычном явлении, и им открывалось иное, ноуменальное, стоящее выше этого мира или, точнее, глубже его» [37, с.31]. В данном случае этот опыт также не может быть выражен «детским» языком, его описывает взрослый автор, уже знающий о платоновском припоминании, о феноменах и ноуменах. А сила самого преображенного предмета или явления подчеркнута Флоренским тем, что не в нем, а им открывается Иное (курсив мой- И.Г.). В этом же отрывке автор воспоминаний осуществляет выход в онтологию культуры: «полагаю, это – то самое чувство и восприятие, при котором возникает фетиш: обычный камень, черепица…открывают себя как вовсе не обычные и делаются окнами в иной мир».
В воспоминаниях описываются два вида переживания таинственного: одни явления всегда манили душу, никогда не давая ей возможность насытиться, другие, напротив открывали таинственную глубину свою лишь урывками или единично. Первый вид переживания таинственного был, прежде всего, связан с морем. Пример «единичного» впечатления – искра от дворовой печки, летящая в ночной темноте. Однако яркость такого единичного впечатления связала его с другими. Флоренский пишет о своем «взрослом» впечатлении (1919 года) – искра от кадила во время службы в темном пространстве алтаря напомнила о «детской искре», а та в свою очередь будила воспоминания об огненном потоке искр из-под колеса точильщика. И вдруг пришло осознание, что «всю жизнь пронизывает невидимая нить искр, огненная струя золотого дождя, осеменяющая ум, как Юпитер Данаю» [37, с.33].
Одно из самых сильных детских впечатлений для Флоренского – море. «Дары моря, как смычком вели по душе и вызывали трепетное чувство – не чувство, а словно звук, рвущийся из груди – предощущение глубоких, таинственных и родимых недр, как весть из хризоберилловых и аквамариновых недр бытия. Ведь эти зеленые глубины были … родимые, родные, до сжатия сердца» [37, с.42]. Однако взрослому автору осталось лишь «внешнее море», а блаженное море детства, «метафизическое море» исчезло навсегда.
Метафизическое «блаженное море блаженного детства» принадлежит области ноуменов, его уже не увидеть – разве что в себе самом, вынужден признать на научно-философском языке взрослый автор. Он уверяет, что в его детском опыте «ноумен когда-то воистину виделся, обонялся, слышался…» [37, с.43]. Душа и тело тоскуют по нему, спасение для взрослого - отдельные явления порою вдруг всколыхнут это сокровенное знание, и оно снова обнаружится и приведет в трепет. Ноуменальное вновь «оживает» (правда лишь на мгновение) в обычных предметах - во флюоресцирующихся веществах, в запахе водорослей, даже пузырька с йодовой тинктурой. (Еще одно объяснение интереса к йоду у П.Флоренского).
Однако не только предметы, оказываются отмеченными памятью о метафизическом детском море, но и цвета, запахи и звуки. Глубоко трогают душу все оттенки зеленого, зелено-синего, зелено-желтого, напоминающие о пленительной «зеленизне морской воды». Будоражит йодистый, «зовущий и вечно зовущий» запах моря, шум прибоя, «весь состоящий из вертикалей, весь рассыпчатый как готический собор». Прибой метафизического моря слышен в «набегающих и отбегающих ритмах» баховских фуг и прелюдий.
Таинственное как фон внутренней жизни преображал и внешнее восприятие мира. «Все окружающее, то, что обычно кажется и не признается таинственным, очень многие привычные и повседневные предметы и явления имели какую-то глубину теней, словно по четвертому измерению, и выступали в рембрандтовских вещих тонах» [37, с.30].

Детские страхи и запреты взрослых
О детских страхах П.Флоренский пишет, прежде всего, в связи с опытом переживания мистического. Он вспоминает панический ужас, пережитый после упоительнго и страшного мига слияния с огненным первоявлением природы (случай с точильщиком). Здесь же он отмечает, что впервые обнаружил тогда одну из характернейших особенностей своей внутренней жизни – «никогда не изменявшее самообладание в минуту последнего ужаса» [37, с.17]. Казалось бы страх преодолен самообладанием и его можно откинуть. Однако автор воспоминаний всматривается в природу этого страха, обнаруживая его спасительную и охранительную роль. Страх перед таинственным – обозначение той границы, куда не должно заходить «опытное опознание», «не должно человеческому оку смотреть на тайны естества», хоть они и открывают мир совсем с иной стороны. Вот о чем говорили страхи. Кредо теоретически сформулированное позже, в детстве было пережито интуитивно и навсегда усвоилось в душе. «Хотя…по непреодолимому своему исследовательству я не всегда исполнял эту заповедь о непознании», - признается П.Флоренский. Детские страхи охраняют от вторжения в область непознанного, когда страхи преодолеваются взрослые нарушают запрет – нарушая тем самым природный и сверхприродный строй.
Однако для ребенка, взрослый по преимуществу, - не нарушитель запретов, а их источник или проводник. Запреты взрослых, как правило, связанны с областью повседневного и обычного, однако и здесь может открыться зона запретов онтологических. Так отец Павлика, наскоро набрасывает карандашом фигурку обезьяны, которая будет охранять от посягательств мальчика, роскошный виноград, принесенный в дом. И вдруг эта нарисованная обезьяна в воображении Павлика превращается в безусловного стража прозрачно- зеленого, светящегося изнутри (так похоже на любимый морской цвет) «восхитительного изобилия». «Нарисованный – и живой, более мощнее, значительнее, неумолимее живого….Я тогда-то и усвоил себе основную мысль позднейшего мировоззрения своего, что в имени – именуемое, в символе – символизируемое…Это-то символизируемое, эта охраняющая сила Природы стояла передо мною в рисунке моего отца, при мне же нарисованного. [37, с.20].

Непонимание взрослых
Тема непонимания со стороны взрослых в воспоминаниях возникает по преимуществу в связи с переживанием таинственного. И это непонимание было столь контрастным еще и потому, что в целом в семье, особенно между отцом и сыном царила атмосфера доверительности и понимания, преклонения перед отцовскими знаниями и авторитетом. Мальчик интуитивно понимал, что взрослые не постигнут таинств, открывавшихся ему во всем, в этом вопросе он никого не слушал, но и не спорил с взрослыми.
Когда отец по-научному объяснял слоистую структуру камней, мальчик ее не принял, сохраняя верность своей исходной интуиции – в каменных слоях скрыто окаменелое время, и если сильно напрячься оно заговорит с тобой. Так же никто из взрослых не мог убедить Павлика, что блики на воде – это лишь оптический эффект, а не живые змейки.
Столкновение двух объяснительных моделей напоминает ситуацию Дон-Кихота, который не верил доводам здравого смысла, объяснявшего, что самая большая его ценность – всего лишь таз для бритья, а не волшебный шлем Мамбрина. А.Щюц в традиции феноменологической социологии глубоко проанализировал эту ситуацию сквозь призму своей концепции о «субуниверсумах реальности» в работе «Дон Кихот и проблема реальности», которая также может быть применена к осмыслению воспоминаний Флоренского [40].
Значимой для нас будет разработка А.Щюцем концепции разнообразных порядков реальности (orders of reality), которую он развивает на основе идей У. Джеймса. По его мнению, существует нескольких порядков реальности, каждый из которых обладает своим особым и отдельным стилем существования, «особыми формами базовых категорий мышления, а именно – пространства, времени, причинности» [40, с.145, 149]. Это «субуниверсумы значений», среди которых – мир науки, сверхъестественные миры, миры индивидуальных мнений, миры полнейшего сумасшествия и причуд и т.д. Однако «первостепенной реальностью» (paramount reality) является повседневность, которую социолог обозначает как «мир значений и физических «вещей», воспринимаемых здравым смыслом» [40, с.145]. Щюц ничего не говорит о «мире детства», его мы могли бы без натяжки отнести к «субуниверсумам» и исследовать затем самодостаточный и самоописывающийся «детский универсум». Однако, как нам представляется, в сравнении с ним повседневность (взрослый мир «здравого смысла») уже не будет обладать статусом «первостепенной реальности», поскольку и сам «детский мир» также является повседневностью, но только иного рода. Эту инаковость «детской повседневности» можно обозначить также через важное для Щюца понятие «анклавы опытов трансцендентности» (таинственные и ужасные звуки ночи, видения, пророчества, чудесное и т.д). Повседневность «взрослых» стремится с помощью различных объяснительных процедур элиминировать трансцендентное, ей, как правило, успешно удается поддерживать веру в реальность, избранную в качестве первоосновы перед лицом вторжений опытов, выходящих за ее пределы. Для «детского мира» опыт трансцендентности – не периферия, он не «выталкивается» здравым смыслом, а существует потенциально в каждой его точке, создавая особую двумерность-двумирность, которая в позднейшем видении в автобиографичкской рефлексии предстает у Флоренского как дополнительный рембрандтовский свет, как четвертое измерение.
На возможность особой живописной визуализации в биографической рефлексии указывает и Ю.М. Лотман в работе «Биография – живое лицо» [22]. Речь идет не просто о «картинке», но именно о подсветке, внутреннем свечении, мерцании. В частности, сам Лотман пишет о технике «сфумато» у Леонардо да Винчи. Сфумато – незаметное воздушное взаимопроникновение света и тени, создающее светящуюся тьму и затемненный свет. Ю.Лотман указывает на эвристические возможности исследовательского приема «сфумато» в контексте биографической методологии в целом. Как правило, одна и та же физическая жизнь включает в себя несколько биографий разной ценности, достоинства и творческой одухотворенности. Чаще всего биограф выбирает какую-либо доминирующую линию, иногда сталкивает две контрастные жизни. Во втором случае за образец берется черно-белая гравюра, где все нюансы убраны. «Секрет психологического правдоподобия в том, чтобы раскрыть взаимную необходимость разных жизней…Одно просвечивает сквозь другое, вдохновенье – сквозь глыбы жизненных обстоятельств, свет сквозь дым. Портрет в манере сфумато…» [22, c.236]. Как нам представляется детство также может быть осмыслено в манере сфумато. В контексте такого рода визуализации биографического дискурса Лотман говорит о неизбежном «мерцании» между первым и третьим лицом, между автором и героем биографии, между «повествовательным Я» и «Я» героя рассказа. Подчеркивается неустойчивость, подвижность границ различения себя в первом лице и своего автобиографического образа. «Мерцание» отсылает нас к комплексу значений, связанных со «светом». Кто в данном случае является источником, творящим и бросающим «свет» на свое подобие? Метафора «мерцания» делает ответ на, казалось бы, однозначный вопрос, небезусловным.
«Мерцание» в исследовательском плане может быть сродни уже не визуальному, а звуковому приему «эхографии» Концепция «эхографии», разработанная исследователем творчества Августина Л.Марином. (Об этом пишет Л.Баткин [37, c. 29], пишет он. Но почему же? Во-первых, свои глубочайшие восприятия дети никогда не открывают взрослым. Во-вторых, опыт таинственного казался столь естественным, общим для всех, что о нем не стоило и говорить. И в третьих, «как найти слова для выражения чувств и мыслей, охвативших все поры внутренней жизни, а потому при всей своей острой специфичности в силе, расплывчатых, невыразимых…» [37, c. 29].

Воспоминания как трансформированная реконструкция
П.Флоренский, приступая к воспоминаниям, пообещал записать возможно точнее все, что мог припомнить из первых детских впечатлений, которые навсегда определили его внутреннюю жизнь. Однако заповедь о точности и аутентичности нарушается и нарушается неизбежно. Флоренский и сам отмечает, что часто не может отделить теперь свои впечатления от рассказов взрослых. Осмысление детства не может не быть трансформированной реконструкцией. Возможно, здесь применима метафора «челночного движения» - из прошлого в настоящее и наоборот.
Автор и не скрывает трансформации, употребляя для описания детского опыта – «колеса Иезекииля», «огненные вихри Анаксимандра», «бемовскую первооснову», «тютчевскую Бездну» и т.д.. Возможно он обозначает и то, что языком, адекватным онтологичности самых глубоких своих детских переживаний, будет язык философской онтологии и метафорический язык поэзии и мифа. Язык мифа часто оказывается языком описания собственной жизни. «Миф всегда говорит обо мне» [25, c. 278], - подчеркивает Ю.Лотман, обозначая возможность сближения мифа и биографии.
К мифологизации собственной жизни-автобиографии обратился М.Лейрис, классик европейского автобиографического письма. В «Возрасте мужчины» [21] он неразрывно связывает свое детство и жизнь в целом с мифом, рассматривая ее в самой глубокой основе как воплощение истории о Юдифи и Олоферне. П.Флоренский избежал соблазна описать себя как героя мифа, пусть даже с трагической судьбой, такой как у Олоферна. Мифологические темы и персонажи в его автобиографической реконструкции связаны почти исключительно с Природой и Таинственным, с надличностным. Речь в контексте «мифологизации» детского опыта может идти о различении между мифом персональным (как у М.Лейриса ) и мифом надперсональным (как в случае с П.Флоренским). Парадокс данного различения: персональный, почти интимный «детский миф» М.Лейриса обладает очень сильным генерализирующим, обезличивающим эффектом – биография мальчика, одевшего мифическую и еще в большей степени театральную маску Олоферна (спрятавшего лицо) превращается в биографию мужчины вообще, в историю его «взросления» и «возмужания», это отмечают многие исследователи. В свою очередь, как нам представляется в надперсональном (во-многих смыслах пантеистическом и софийном) детском мифе П.Флоренского генерализирующего и обезличивающего ( смысле «маски-рующего») гораздо меньше.
Когда в воспоминаниях Флоренского говориться, что через конкретный случай, в частности, через «виноград и нарисованную обезьяну» мальчику открылась природа символа и имени, следует с сомнением отнестись к таким категоричным признаниям. Не был ли позднейший опыт познаний тайн символического затем в мемуарах опрокинут в прошлое, приписан ему. Возможно статус «смыслоконституирующего» в отношении символа был придан этому событию постфактум (из будущего в прошлое) в акте рассказа. Скорее всего, ответ на этот вопрос был неизвестен и самому автору воспоминаний. Его возможный самообман своеобразным образом «реабилитирует» Ж.Лакан. Подчеркивая специфику метода, созданного З.Фрейдом, он пишет, что создатель психоанализа безоговорочно допускает весь ряд перестроек структуры события, происходящих задним числом. Он аннулирует «время для понимания» в пользу «момента заключения» у субъекта о смысле события [21]. В этом смысле, согласно Лакану, пространство рассказа о себе ( в режиме припоминания, актуализации прошлого в речи) расположено между воображаемым и реальным, являясь и тем, и другим одновременно, а также между истиной и ложью, не являясь ни тем, ни другим. Таким образом, обосновывается статус подлинности Воображаемого (для нас – возможных трансформаций, ре-фигураций, «искажений» детского опыта).
Здесь мы должны сделать важное методологическое уточнение, касающееся воображения и воображаемого. В современном гуманитарном знании работа воображения приобретает статус необходимой и неизбежной для сферы humanitas познавательной процедуры. Мощный импульс для «реабилитации» или «ренессанса» воображения задан, в частности, в феноменологической традиции. Э.Гуссерль предлагает в качестве универсального методологического приема «свободное варьирование в фантазии», когда в чистой интуиции даются возможные модификации данного переживания, наличествующие в «воздухе абсолютно чистых возможностей воображения» [14]. Усмотренные в такой процедуре черты переживания становятся с «абсолютной сущностной всеобщностью и сущностной необходимостью» справедливыми для любого фактического переживания такого типа, поскольку каждый факт может быть рассмотрен как воплощение чистой возможности или одной из потенциальных форм из репертуара горизонта (См. об этом : [17]).
Текст детских воспоминаний Флоренского дает возможность увидеть, в том числе в свете феноменологической „горизонтной методологии”, как осуществляется работа „свободного варьирования в фантазии”, как автор текста делает выбор „потенциальных форм” из „репертуара горизонта”. Так, мы обнаруживаем, что маленький Павлик, таким как он предстал в воспоминаниях, прежде всего, исследует природу, трансцендентное, мистическое и таинственное в ней, в то время, как юный Мишель Лейрис больше всего занят исследованием собственного тела и пробуждением сексуальности. Между тем, некоторые „телесные” эпизоды воспоминаний Флоренского, вскользь упомянутые и оставшиеся на периферии рассказа, могли бы при другой смыслоконституирующей позиции быть развернуты „интерпретирующим воображением” и оказаться в центре повествования. П. Флоренский, неоднократно мельком упоминает о том, что он был ласковым ребенком, все время целовел кого-то из близких взрослых и „жить без этих ласк не мог, как без воздуха, тепла и света”. Еще одно почти периферийное воспоминание - отторжение от материнской груди в „полувоспоминаниях” и брезгливость к молоку. Есть в мемуарах упоминание о том, как маленький Павлик любил дамские наряды, с удовольствием примеривал их к себе, любил поболтать о кружевах и шляпках. Однако переживание телесного как „потенциальная форма” не развернулась в полной мере в автобиографическом нарративе. С одной стороны, ответ на вопрос „почему”, можно найти у взрослого автора – в его философско-мировоззренческой позиции и в том, что текст был адресован детям как нить, соединяющая прерванную его родителями родовую связь и одновременно указующая на онтологические божественные основания мироустройства. С другой стороны, отсылка к позиции взрослого полностью проблемы не решает, ведь она во-многом сформировалась в детстве – круг замкнулся, а тайна осталась.
Тем не менее, исследователю „детской” автобиографии небезразличны те „регионы” детского опыта, которые оказались за горизонтом осмысления и внимания, его должна интересовать сама стратегия выбора детских переживаний для нарратива, обусловленная мировоззрением автора, социокультурной ситуацией, адресацией и т.д. И типологии, и устойчивые тенденции здесь, тем не менее, могут быть усмотрены. Так обнаруживается глубокое „сродство” между „Воспоминаниями” П.Флоренского и „Другими берегами” В.Набокова и контраст с автобиографическими детскими опытами М.Лейриса, Ж.-П.Сартра, С.де Бовуар, Колетт Пеньо, схожими между собой .
Воображение, как познавательная процедура, „создающая исторические конструкции” прочно вошла в ткань исторической науки. Важную роль воображения для интерпретации прошлого подчеркивал еще Р.Дж. Коллингвуд в „Идее истории” [18], правда его упор на эмпатическом психологическом вживании (reenactment) был многими, в том числе К.Поппером, подвергнут критике. Концепцию „интерпретирующего воображения” Коллингвуд развивал и в „Принципах искусства” [19]. Если в „Идее истории” он предлагает использовать „волшебный жезл воображения” для реконструкции прошлого, то в „Принципах искусства” он сосредотачивает внимание на понятии „индивидуальная истина”, с которой и имеет дело искусство. Для него „индивидуальная истина”- это истина допредикативного опыта, опыта воображения. В таком же режиме „индивидуальная истина” существует и в „жизненном мире”(См. об этом: [3]). Говоря об „истине интерпретации” Коллингвуд определяет ее как практически принятую, когерентную связь актов воображения.
Особую роль воображение играет в традиции „микроистории”. Оно неотделимо от интерпретации, объяснения, гипотезы. По точному замечанию современного представителя микроистории Карло Гинзбурга, «прыжок к прямому контакту с реальностью может состояться только в сфере вымысла». Исследователи «историй жизни», биографических нарративов задаются вопросом : «Не подошло ли время признать, что между пространством естественных наук и пространством литературы и искусства существует третье пространство, которое обладает собственным режимом истины». [2] В этом «третьем пространстве» находятся критерии, которые позволяют развивать путем сравнения различные интерпретации одного и того же феномена, здесь интерпретирующее воображение может раскрываться совершенно свободно.
В перспективе «интерпретирующего воображения», обладающего собственным режимом истинности, острота объективистского вопроса о фактической достоверности трансформаций детского опыта в сознании взрослого и в автобиографическом представлении, во-многом снимается. И если мы можем усомниться в том, «как это было на самом деле», то в наличии и подлинности «страстной энергии памяти» (В.Набоков), сохраняющей и преобразующей детский опыт онтологичности мира, мы усомниться не можем. Задача исследователя - попытаться обнаружить конституцию «автобиографической памяти», где воображение и балансирование на грани реального-воображаемого, играет важнейшую роль.
Кроме того, в ряде исследований, в центре внимания оказывается не «дискурс фактов», а «дискурс памяти», а уже внутри «дискурса памяти» - не «что запомнилось», а «как запомнилось». При таком подходе важен именно реконструированный мир. Подмены, смещения и «схлопывания» дат и событий, - оказываются главными элементами этого мира [8]. Тогда исследование траектории реконструкции в контексте «дискурса памяти» обязательно потребует обращения к личности и мировоззрению взрослого, вспоминающего и неизбежно преображающего детство. Здесь важно, чтобы знание о том, кем уже- стал взрослый автор автобиографического нарратива (статика), не поглотило для нас динамику такого становления, неизбежно представленную в воспоминаниях о детстве. Взрослый автор в своих автобиографических актах сам находится в динамике, он не только устремляет свое «интерпретирующее воображение» на переживания детства, одновременно, обращаясь к детскому опыту, он во многом, преобразует себя, заново переосмысливает свою жизнь- биографию, по-новому расставляет ударения на ускользающих в глубинах памяти «началах» и уходящих в неведомое будущее «концах». Ю.М.Лотман, говоря о моделирующем значении понятий «конца» и «начала» в художественных текстах, отмечает тексты, где понятия начала или конца относятся к описанию жизненного пути человека. При этом сами «начало», «конец» могут нести разную смысловую нагрузку, быть «отмеченными». Так, примером «отмеченного начала» в биографическом жанре Лотман называет «Детство, отрочество, юность» Л.Толстого, а вариантом текста с «отмеченным концом» – «Три смерти» того же автора. [24]. В этой связи можно говорить о возможности неоднократно переистолковывать свою жизнь, меняя акценты.
В такой установке автобиографические и претендующее на достоверность «Воспоминания прошлых лет» П.Флоренского неожиданно оказываются в одном поле с «Онтологией детства» В.Пелевина – в поле литературы.

Виктор Пелевин «Онтология детства»

Тюрьма вместо «островного рая».
В рассказе перед нами вымышленная (но вполне возможная ситуация) – ребенок растет не в «островном раю», а в тюрьме, «самом грязном и вонючем углу мира». Этот контраст позволяет обнаружить сходные механизмы освоения мира и смыслоконституирования в детском опыте, причем так, как этот процесс видится взрослому. Эта «взрослость» взгляда ( а возможно «взрослая модель», лишь маскирующаяся под детскую) в случае с В.Пелевиным оказывается более очевидной, хотя бы в силу законов самого избранного им жанра. Однако, моменты описания особенностей детского восприятия, сближающие этот сложный литературный текст (заключающий внутри себя и интерпретирующую его «феноменологическую машинку») с воспоминаниями П.Флоренского дает возможность говорить о том, что здесь – не просто мистификация и умелая маскировка взрослого под ребенка, а обнаружение неких фундаментальных оснований детского опыта.

Онтологичность и символичность вещей
В детстве «существовало много вещей и событий, готовых по первому твоему взгляду раскрыть свою подлинную природу». В опыте маленького зэка прежде всего открывается «онтологичность вещей», самые повседневные, обычные, в изолированном пространстве камеры именно они указывают на другой мир. Мальчику никто не рассказывает сказок и мифологических историй, лишь вещи говорят с ним и открывают Иное. В этой изоляции символическое измерение вещей, которое в обычной ситуации может быть не столь востребованным, оказывается не просто востребованным, а спасительным. Окружающие предметы компенсировали, замещали функции сказки и мифа, обычно раздвигающих границы повседневности. «Вертикальный барашек в щели между кирпичами и был первым утренним приветом от огромного мира, в котором мы живем…». Это позволяло мысленно раздвинуть тюремные стены, трансформировать замкнутое пространство. Онтологичность вещей постепенно «изнашивается» за время «своего долгого путешествия из прошлого в настоящее». Как нам представляется, «из прошлого в настоящее» героя, а не самой вещи, однако в его опыте жестких границ между временем его жизни и временем жизни вещей не существует. «Окружающие предметы потеряли самое главное — какое-то совершенно неопределимое качество». Затрудняясь его определить, герой пытается его описать. Вещи менялись в зависимости от присутствия или отсутствия взрослых. В их присутствии они сжимались, уменьшались, скрывали свою глубину. Как подчеркивает М.Мерло-Понти в «Феноменологии восприятия», «для ребенка другие являются взглядами, инспектирующими вещи, они имеют почти материальное существование и они материальны до такой степени, что ребенок спрашивает себя, как же они не ломаются, когда пересекаются» [26, с 453]. Таким образом, в детском онтологическом видении граница между материальным и нематериальным размыта – вещи обнаруживают свою нематериальную природу, а взгляд оказывается предельно материальным, разящим, ранящим в прямом, а не переносном смысле слова.
Когда никого из «инспектирующих» взрослых не было, все заключенные уходили на работу, «вещи словно расслаблялись и прекращали что-то скрывать». «Каждая из досок нар покрывалась узором, становились видны годовые кольца, пересеченные когда-то пилой под самыми немыслимыми углами». Через «годовые кольца» в камеру проникало «застывшее время», давая возможность развернуть себя ( у П.Флоренского детское переживание времени - через «слоистую структура камня», похожую на рисунок годовых колец у деревьев).
Возможность обнаружения «онтологического» в окружающем мире заключена в самой специфике видения. «Видеть — на самом деле значит накладывать свою душу на стандартный отпечаток на сетчатке стандартного человеческого глаза». Способность к «онтологическому видению» исчезает, когда внутри умирает самое глубокое и важное, способное отразиться на твоей сетчатке. «Но какая бы всенародная смена белья ни ждала впереди, уже никому не отнять у прошлого того, что видел кто-то (бывший ты, если это хоть что-нибудь значит)».

Солнце
Мальчик, никогда не оказывавшийся под палящими лучами солнца, видел в нем лишь благодатную силу, открывающую в том мире, где он живет «замаскированные области полной свободы и счастья» и обнаруживающую в окружающих предметах «все самое лучшее, на что они способны». Только солнце указывает на существование добра и истины ( либо же в свете его лучей возможно вообразить добро и истину, пусть даже вербально их нельзя будет выразить). Бояться нечего, в мире нет ничего страшного – говорят полосы света на полу и стенах. Особенности феноменологии восприятия солнца: маленький зэк не мог воспринять его как ослепительное пятно в небе, а лишь как полосу воздуха, в которой висят пушистые пылинки. Он может долго созерцать этот световой рой, начинает казаться, «будто есть какой-то особенный маленький мир, живущий по своим законам, и то ли ты сам когда-то жил в этом мире, то ли еще можешь туда попасть и стать одной из этих сверкающих невесомых точек». В воспоминаниях Павла Флоренского – искры, каждая из которых, если всмотреться, приобретала очертания фигуры ангела, были частью невидимого мира, в котором жили его сны.

Мир говорит с тобой
Это та весть, которую несут маленькому обитателю камеры солнечные лучи, ее же получает и маленький Павел Флоренский от самых разнообразных явлений природы – особенно от моря («ласковая весточка моего, материнского что ли, зеленого полумрака»). «В мире нет ничего страшного. Во всяком случае, до тех пор, пока этот мир говорит с тобой, потом, с какого-то непонятного момента, он начинает говорить тебе». Есть разница между миром, который говорит с тобой и миром, который говорит тебе. Парадокс заключается в том, что «мир, говорящий с тобой» для ребенка – это прежде всего Природа и мир окружающих вещей, все то, что «молчит» в мире взрослых. А мир социальный, на первый взгляд устроенный как диалог и коммуникация, оказывается «миром говорящим тебе» в форме норм, требований, предписаний, запретов и т.д. И «страшное» приходит именно из социального мира. Для героя «Онтологии детства» трансформация мира происходит тогда, когда он начинает жить по распорядку взрослых, его будят вместе с другими и назначают трудовую норму, он неизбежно втягивается в мир разговора взрослых.
Мир окружающих предметов и солнечных лучей – был для ребенка родным, обжитым, а мир взрослых – их утренней ругани и вечерних «тяжелых разговоров о пересменках, нормах и близкой смерти» - странным, на него можно было не обращать внимания, до поры, когда на тебя начинают в полной мере распространяться законы твоей тюрьмы.

Мир говорит тебе
Мир социального достаточно агрессивен, он стремится втянуть в свое поле всех, тем более в тюрьме, где от этого агрессивного вторжения уклониться невозможно. «Взрослые очень понятны, но сказать про них почти нечего. Часто бывает пакостно от их пристального внимания к твоей жизни. Вроде бы они не требуют ничего: на секунду отпускают невидимое бревно, которое несут всю жизнь, чтобы с улыбкой нагнуться к тебе, а потом, выпрямившись, опять взяться за него и понести дальше — но это только на первый взгляд. На самом деле они хотят, чтобы ты стал таким же, как они, им надо кому-нибудь перед смертью передать свое бревно». Возможно от схожего с «тюремной версией» видения социального, преемственности поколений, родовых связей, бежали когда-то родители П.Флоренского, чтобы уединиться в замкнутом «семейном раю». Ведь даже «просто видеть этот мир уже означает замараться и соучаствовать во всех его мерзостях».  

Перестукивание с Богом
Даже в тюрьме возможен разговор с Богом – через перестукивание, возможен – если узнаешь код. Так думает герой «Онтологии». Почему перестукивание? В тюрьме творится своя мифология и один из мифов – существование особого языка морзянки для общения с теми, кто сидит в соседней камере. Перестукивание как легендарный язык имеет для героя более высокий статус подлинности, чем ругань или разговор в камере и на общих работах. «Иногда думаешь — если бы наш Создатель захотел с нами перестукиваться, что бы мы услышали? Наверное, что-то вроде далеких ударов по свае, забиваемой в мерзлый грунт,— непременно через равные интервалы». Так своеобразно вводится представление о божественном ритме – дробный стук через равные интервалы. У П.Флоренского ритмический звук волны, звук, имеющий ноуменальный статус, также описывается как дробный, зернистый – он изрезан ритмами более мелкими и частыми – до бесконечной расчлененности, «всегда дающей пищу умному постижению». В детстве кажется, что можно перестукиваться с Богом. «Ведь отвечать ему — значит просто чувствовать и понимать все это». Только потом понимаешь, что переговариваться с Богом нельзя, потому что ты сам и есть его голос, постепенно становящийся все глуше и тише.

Невыразимое
Самые глубокие основания детского опыта невыразимы. Говоря о солнце и о струе солнечных «сверкающих точек», герой подчеркивает фундаментальную невыразимость этого опыта и той сферы потустороннего мира, которая ему открылась. «И опять: на самом деле кажется совсем не это, но иначе не скажешь, можно только ходить вокруг да около». Эта невыразимость детского опыта и его герметичность выявляется в «Онтологии…» и в рассуждении о счастье. «В детстве счастлив потому, что думаешь так, вспоминая его. Вообще, счастье — это воспоминание». Однако при столкновении с миром взрослых «изнашиваются» не только вещи в их онтологическом измерении, но и воспоминания. «…Воспоминания стираются, если пользоваться ими часто, поэтому держишь это — о счастье — про запас».

Два типа рассказа

П. Рикер говорит об «изначальной нарративности опыта», о его потребности в рассказе [32, с. 91]. Неустранимость и нудительность «бытия-к-расссказу-опыта» [31, с. 367] - одно из проявлений «исторического априори» и «исторической трансцендентальности». Среди других типологий рассказа Рикер использует различение между «рассказом проясняющим» и «затемняющим рассказом» (рассказ как сокрытие). Это различение имеет смысл в рамках более фундаментального разделения «память – забвение» [33, с. 367].
С этой точки зрения воспоминания П.Флоренского и рассказ героя пелевинской «Онтологии детства» относятся к разным типам рассказа. Первый текст - «проясняющий», «собирающий» опыт для передачи его детям, восстановление родовой памяти, отсутствующей экзистенциально-онтологически у него самого. В.Нуркова подчеркивает еще одну составляющую стратегии сопротивления забвению, встроенную в структуру достаточно ограниченной автобиографической памяти. Это - способность к внутренней модификации материала. Естественный процесс забывания репродуктивного характера заменяется реконструкцией: с течением времени на вербальном уровне материал трансформируется в конструкцию-палимпсест, которая навсегда остается в структуре автобиографической памяти. [29, с. 28]. В этом смысле непрекращающееся смыслоконституирование автобиографического опыта, его постоянное «собирание» оказывается спасительным.
У героя Пелевина – рассказ «стирающий». «Удивительно. В этой же камере жил когда-то маленький зэк, видевший все это, а сейчас его уже нет. Видно, побеги иногда удаются, но только в полной тайне, и куда скрывается убежавший, не знает никто, даже он сам». Рассказ о детстве и взрослении маленького зэка – часть стратегии этого внутреннего бегства, вербальное выражение невыразимого опыта полностью его стирает. Остается вопрос, с какой целью и во имя чего герой пелевинской «Онтологии» такое «стирание» предпринимает, ведь он отдает себе отчет, что его рассказ ведет к «исчезновению» исходного опыта. Недаром ранее он говорит о «тщательно охраняемом воспоминании» и о том, что через частое пользование воспоминаниями ты превращаешься в памятник самому себе. Тут же герой повествования признается, что его «часто тянет вспоминать» свои первые детские встречи с вещами, когда-то казавшимися магическими, а теперь ставшими повседневными атрибутами опостылевшей жизни, от которой никуда не уйти (как минимум, в физическом измерении). Мы можем лишь теряться в догадках, зачем повзрослевший «маленький зэк» расстался с самым драгоценным, что у него было – воспоминаниями о детстве, «счастьем, отложенным про запас».
В.Набоков, прекрасно знающий силу «стирающего» рассказа, признается в «Других берегах»: «Я не раз замечал, что стоит мне подарить вымышленному герою живую мелочь из своего детства, она уже начинает тускнеть и стираться в моей памяти. Благополучно перенесенные в рассказ целые дома рассыпаются в душе беззвучно, как при взрыве в немом кинматографе». [27] Однако он открывает, ради чего жертвует изначальностью детского опыта, его бесценными сокровищами, сохраненными «страстной энергией памяти». «Рассыпавшееся воспоминание – жертвоприношение на алтарь литературы, ведь именно она требует «впечатлений, пережитых сердцем автора действительно». (Как писал Ф.М.Достоевский, работая над «Подростком» - почти детская тема!: «Чтобы написать роман, надо запастись прежде всего одним или несколькими впечатлениями, пережитыми сердцем автора действительно»). А в указанной нами диалектике «стирания- прояснения/запечатлевания» литература становится местом причудливого и парадоксального, всегда неожиданного соединения двух противоположных полюсов памяти.
Однако у «стирающего» нарратива есть обнадеживающая перспектива. Без «забвения» нет культурного творчества, которое нуждается в свободном пространстве, в «исчезновении» следов прошлого, хотя, безусловно, не в тотальном «исчезновении». «Забвение» поддерживает всегда неустойчивый баланс в связке «традиция-преемственность». Возможно, «стирающий» рассказ - это своеобразный призыв вновь вернуться к переживаемому опыту, от рефлексии, в которой через конституирование мир делается прозрачным, к его исходной непрозрачности, «текучести», неизреченности – а от нее опять к новому рассказу и так без конца. Насколько безопасно для культуры и для личности такое «записывающее»-«стирающее» движение?

 


[*]

[1] Баткин Л.М. «Не мечтайте о себе». О культурно-историческом смысле «Я» в «Исповеди» Блаженного Августина// Баткин Л.М. Европейский человек наедине с собой. Очерки о культурно-исторических основаниях и пределах личного самосознания. – М.: Изд-во РГГУ, 2000. – 1005 с. – С. 60-137.

[2] Берто Д., Виам-Берто И. Наследство и род: трансляция и социальная мобильность на протяжении пяти поколений //Вопросы социологии. – М.,1992. Т.1. – С.106-123.

[3] Богачев А. Філософія мистецтва Р.Дж Колінгвуда: герменевтична філософія може бути натуралістичною// Феноменологія і мистецтво. Щорічник Українського феноменологічного товариства 2002-2003. – К.ППС-2002, 2005. – 170 с. – С.3-22.

[4] Бурдье П. Поле литературы// Новое литературное обозрение. – 2000. - №5(45). – 22-87.

[5] Вальденфельс Б. Мотив Чужого: Сб.пер. с нем./Научн.ред. А.В.Михайлов. – Минск: Пропилеи, 1991. – 176 с.

[6] Вальденфельс Б. Топографія Чужого: Студії до феноменології Чужого/ Пер. С нім. В.Кебуладзе. – К.:ППС-2002, 2004. – 206 с.

[7] Веселова Н.В. «Событие жизни – событие текста» //http://www.ruthenia.ru/folklore - проект «Фольклор и постфольклор: структура, типология, семиотика».

[8] Горелик Л. Антресоли памяти: Воспоминания о костюме 1990 года// НЛО. – 2007. - № 84. – С.581-620.

[9] Голубович И.В. Биографический акт: на острие жизни и письма (соотношение нарративного и экзистенциального измерений)// Філософські пошуки. – Вип..XVII-XVIII.- Львів-Одеса, 2004. – С.588-597.

[10] Голубович И.В. „Нос” Н.В.Гоголя в пространстве субуниверсумов реальности (опыт интерпретации в свете феноменологической социологии А.Щюца)//Докса. Збірник наукових праць з філософії та філології. Вип. 10. Стратегії інтерпретації тексту: методи і межі їх застосування. – Одеса:ОНУ ім.І.І.Мечнікова, 2006. – С.88-98

[11] Голубович И.В. Родом из 25-й образцовой. Воспоминания „одесской” москвички//ДНК:информационно-аналитический журнал. – Одеса. – 2006. - № 19. – С.66-69.

[12] Голубович И.В. Детская комната//ДНК:информационно-аналитический журнал. – Одесса. – 2007 - №2 (23)- С. 58-61., 2007 - № 4(25) – С. 47-49)

[13] Голубович И.В. Экзистенциальное и нарративное измерение биографического акта//Исповедальные тексты культуры. Материалы международной научной конференции, Санкт-Петербург 18-19 ноября 2006 г./Под ред. М.С.Уварова – С.-Петербург:СПбГУ, 2006. – С.90-98 (300 с.).

[14] Гуссерль Э. Картезианские размышления/Пер. с нем. Д.В.Скляднева. – СПБ: Наука;Ювента, 2004. – 316 с. – С.153-154

[15] Довгополова О.А. Другое, Чужое, Отторгаемое как элементы социального пространства. – Одесса: СПД Фридмана, 2007. – 300 с.

[16] Докса. Збірник наукових праць з філософії та філології. Стратегії інтерпретації тексту: методи і межі їх застосування. – Одеса, ОНУ ім.. І.І.Мечниковаб 2006. – 404 с.)

[17] Иванова_Георгиевская Н.А. Феноменологические идеи Э.Гуссерля как предпосылка онтологической экспликации игры О.Финком и Г.Х.Гадамером//Феноменологія і мистецтво. Щорічник Українського феноменологічного товариства 2002-2003. – К.ППС-2002, 2005. –С.33-50.

[18] Коллингвуд Р.Дж. Идея истории.Автобиография. -М.:Наука, 1980. - 486 с.

[19] Коллингвуд Р.Дж. Принципы искусства. – М.:Языки русской культуры, 1999. – 325 с.

[20] Лакан Ж. Функции и поле речи и языка в психоанализе. - М., 1995.

[21] Лейрис М. Возраст мужчины. Пер с франц. О.Е.Волчек, С.Л.Фокин. – СПб: «Наука», 2002. – 256 с.

[22] Лотман Ю.М. Биография – живое лицо// Новый мир. – 1985. - № 2. – С.228-236.

[23] Лотман Ю.М. Внутри мыслящих миров// Лотман Ю.М. Семиосфера. – СПб., 2001. – С. 150-390.

[24] Лотман Ю.М. О моделируюшем значении понятий «конца» и «начала» в художественных текстах// Лотман Ю.М. Семиосфера. – СПб., 2001. – С. 427-430.

[25] Лотман Ю.М., Успенский Б.А. Миф - имя - культура// Лотман Ю.М. Избранные статьи. В 3-х т. - Таллин, 1992. - С. 58-76

[26] Мерло-Понти М. Феноменология восприятия/ Пер. с франц. под ред. И.С.Вдовиной и С.Л.Фокина. – СПб: «Ювента»; «Наука», 1999. – 608 с.

[27] Набоков В. Другие берега: Автобиография, рассказы, стихотворения. – СПб:Азбука-классика, 2004. – 416 с.

[28] Новикова М. Іншологія: Досвід С.Аверінцева// Дух і літера. - № 9-12. – К.:Дух і літера, 2002. – С. 13-21.

[29] Нуркова В.В. Свершенное продолжается: Психология автобиографической памяти личности. – М.: Изд. УРАО, 2000.

[30] Пелевин В.О. Онтология детства//Любое издание (на сайте Виктора Пелевина - http://pelevin.nov.ru/rass/pe-det/1.html)

[31] Петровская Е. Претворенное время// Новое литературное обозрение. – 2000. - №6 (46). – С. 365-372.

[32] Рикер П. Время и рассказ. Т.1/Пер. с франц. Т.В.Славко. – М.; СПб.:Университетская книга, 2000. – 314 с.

[35] Рикер П. Память, история, забвение. – М.: Изд. Гуманитарной литературы, 2004.

[36] Рындин С.Б. О книге Мишеля Лейриса//Лейрис М. Возраст мужчины. – СПб, 2002. – С. 223-250.

[37] Флоренский П.А. Детям моим. Воспоминания прошлых дней». – М.:ООО»Издательство АСТ», 2004. – 379 с.

[38] Філософські пошуки, XIV-XV. Львів – Одеса – Хмельницький: Cogito. – Центр Європи, 2003. – 397 с.

[39] Філософські пошуки. – Вип..XVII-XVIII.- Львів-Одеса, 2004. – 740 с.

[40] Щюц А. Дон Кихот и проблема реальности //Философская и социологическая мысль. – 1995. - №. 11-12. – С. 144-169.

[41] Caputo J.D. Radical Hermeneutics. Repetition, Deconstruction and the Hermeneutic Project. – Indiana University Press, 1987. – 320 р.)