Ребенок как внешнее или внутреннее?

(концепт ребенка в философии Левинаса на примере австрийской поэзии модерности)

Татьяна Вайзер, РГГУ, Московский философский колледж

Тезисы к семинару 22.12.2010

Цель моего доклада – обратиться к философской концепции чадородия или плодовитости Э. Левинаса, согласно которой ребенок – это опыт самоовнешнения, невозможность вернуться к себе самому, и показать возможности расширения или переинтерпретации этой концепции.
Согласно Левинасу, «отношение с ребенком – это отношение к будущему, которое не сводимо к господству над возможным» (Тотальность и бесконечное). Вступая в отношение к ребенку, мы вступаем в отношение к радикально Иному, не сводимому к нашей самотождественности, мы как бы отдаем себя времени, которое нас от нас самих неотвратимо отдаляет. И это движение вовне себя есть этическое движение от собственного я к другому. Я хочу показать, как данная концепция может сказаться на прочтении лирических переживаний опыта детства, ребенка в современной австрийской поэзии. Так, например, Р.М. Рильке, Г. Тракль, Р. Шиндель осмысляли детство как опыт необратимого самоотчуждения, как движение вовне, из которого уже нет возврата. Ребенок – это то, что делает меня инаковым себе самому. Однако с другой стороны, австрийские поэты описывали опыт детства на той стадии, когда он представлялся еще и глубоко внутренним дологическим состоянием человека: когда ребенок еще не есть антропоморфная фигура, а только переживается как внутренняя причастность истоку, началу, к которому невозможно будет вернуться. Это глубоко внутреннее переживание себя самого как еще не родившегося ребенка, но к которому мое я уже никогда не сможет иметь доступ. Отсюда ключевой вопрос доклада: каковы те формы философской и поэтической концептуализации детства в европейской культуре ХХ в., которые позволяют представить опыт ребенка то как внешнее, то как внутреннее?
Я предлагаю для анализа три стихотворения. Первое – «Детство» (Kindheit, 1907) Р.М. Рильке в переводе В. Летучего.


Es wäre gut viel nachzudenken, um
von so Verlornem etwas auszusagen,
von jenen langen Kindheit-Nachmittagen,
die so nie wiederkamen - und warum?

Noch mahnt es uns - : vielleicht in einem Regen,
aber wir wissen nicht mehr was das soll;
nie wieder war das Leben von Begegnen,
von Wiedersehn und Weitergehn so voll
wie damals, da uns nichts geschah als nur
was einem Ding geschieht und einem Tiere:
da lebten wir, wie Menschliches, das Ihre
und wurden bis zum Rande voll Figur.

Und wurden so vereinsamt wie ein Hirt
und so mit großen Fernen überladen
und wie von weit berufen und berührt
und langsam wie ein langer neuer Faden
in jene Bilder-Folgen eingeführt,
in welchen nun zu dauern uns verwirrt.

Настал черед подумать самому
о времени, и долгом и растратном, -
о пополудне детства невозвратном,
куда заказан путь, - а почему?

Оно еще аукнется, быть может,
в дождливый день - как выплывет из сна;
нигде, как там, жизнь встреч своих не множит,
и тороплива, и устремлена,
там ты среди животных и вещей
как равный жил, случаен и беспечен;
там самый малый миг очеловечен
и переполнен сущностью своей.

И, как пастух, безмерно одинок,
когда тебя перегружают дали,
себя сквозь годы ты по зову влек:
Тебя, как нитку новую, вдевали
в чреду картин, где ты очнулся в срок,
но быть самим собой уже не мог.

Детство представлено здесь как невозвратимое и навсегда утраченное, а сам проживший жизнь человек – как безвозвратно отчужденный от себя самого. Идея времени, которая отдаляет нас от детства, передана через метафору нити, которую вдевают в последовательность жизненных опытов. Нитка, вдетая в иголку, двигается в одном направлении: от истока. Интересный драматургический момент стихотворения заключается в том, что автор ведет читателя по траектории необратимого удаления от детства, о котором воможно только ретроспективное воспоминание и доступ к которому закрыт. Топологически опыт детства выражается через наречие «там». Это всегда «там», а не «здесь», т.е. там, где меня уже нет. Примечательно в этом смысле то, что стихотворение названо, скажем, не «Взросление» или «Жизненный путь», а именно «Детство» - т.е. само название указывает на то, чего уже нет, или на отсутствие и недоступность того, о чем пойдет речь. Левинас описывал опыт ребенка по отношению к отцу или родителям как «экстериорный». У Рильке мы видим, что «экстериорным» может являться не только мой ребенок по отношению ко мне, но и я сам-взрослый, мой жизненный путь по отношению ко мне-ребенку. Т.е. я сам в себе отчуждаюсь и овнешняюсь не потому что я порождаю кого-то, кто я и не я одновременно (как то у Левинаса), а потому что я сам в себе я и не я, я-взрослый и я-ребенок и они несводимы друг к другу. Вопрос, который у меня в этой связи возникает, – является ли описанный таким образом опыт детства «внутренним» или «внешним»? Ведь с одной стороны, он доступен нам как внутреннее воспоминание, сохранившееся только в нашей памяти, а с другой – коль скоро этот опыт нам больше не доступен, он является по отношению к нам внешним, т.е. внеприсущим нашему бытию.
Второе стихотворение – «Рождение» (Geburt, 1914) Г. Тракля в переводе С. Аверинцева.


Gebirge: Schwärze, Schweigen und Schnee.
Rot vom Wald niedersteigt die Jagd;
O, die moosigen Blicke des Wilds.

Stille der Mutter; unter schwarzen Tannen
Öffnen sich die schlafenden Hände,
Wenn verfallen der kalte Mond erscheint.

O, die Geburt des Menschen. Nächtlich rauscht
Blaues Wasser im Felsengrund;
Seufzend erblickt sein Bild der gefallene Engel,

Erwacht ein Bleiches in dumpfer Stube.
Zwei Monde
Erglänzen die Augen der steinernen Greisin.

Weh, der Gebärenden Schrei. Mit schwarzem Flügel
Rührt die Knabenschläfe die Nacht,
Schnee, der leise aus purpurner Wolke sinkt.

Горы – изломы, черноты, снег.
Алой охоты вьется стезя.
О, мшистые взгляды зверя.

Материнский покой; под черной елью
Раскрываются сонные руки,
Когда являет себя стынущий месяц.

О, человека рожденье. Полночный плеск
Струй голубых по камням;
Падший ангел, вздыхая, видит свой облик,

Пробуждается бледное в глубине кельи.
Как две луны,
Блестят глаза на каменном лике старухи.

Горе, вопль роженицы. Черным крылом
Висков дитяти касается ночь,
Снег, что с пурпурных небес никнет неслышно.

Здесь еще нет собственно ребенка, но есть состояние, предшествующее его появлению на свет. Момент рождения передается за счет напряженного экзистенциального состояния внешней природы и концентрации или намеренного сгущения цветовых контрастов. Так, чернота ночи или кельи, в которой рождается ребенок, соседствует с белизной снега как символом чистоты и невинности. Небесный голубой цвет духовного мира соседствует с цветом алой крови, отсылающий к миру животному (охота) и к образу телесного низа человека (кровь во время рождения ребенка). И сами небеса, которые еще в начале стихотворения были черными от ночи или белыми от снега, окрашиваются в «пурпурный» цвет, как бы воспроизводя идею телесного разрыва женщины во время рождения. Но интерес представляет даже не эта концентрация цветовых и образных контрастов, в контексте которых появляется младенец, а сам момент остановки нашего внимания на границе между внешним и внутренним. Нам показан момент, когда материнское чрево раскрывается вовне, на внешнее и ребенок оказывается на границе между внутренним (телом матери) и внешним (миром человеческого существования). Момент, когда «черным крылом висков касается ночь» – это момент, когда ребенок обращен и движим наружу, а «внешняя» природа, напротив, проникает «внутрь» человека. Т.е. будучи свидетелями рождения ребенка, мы одновременно фиксируем и акт соприкосновения или взаимосопряженности внешнего с внутренним на границе между ними. В этой же перспективе интерес представляет и образ «падшего ангела». Согласно библейской традиции, падший ангел – это человек, очутившейся на земле вследствие своей греховной природы, и в этом смысле он есть указание на разрыв самотождественности, на необратимый отрыв от истока и на раскол целостности (понимаемый таким образом, он также есть левинасовский Другой, не сводимый к моему я). Но в каком именно пространстве реального случается его появление в этом стихотворении? – «внешнем» или «внутреннем»? Где именно он находится, когда «видит свой облик»? Смотрит ли он «извне» на ребенка, который еще не родился и значит заглядывает внутрь чрева родящей женщины, куда читателю нет доступа? или же он и есть ребенок, который опознает сам себя «изнутри» материнского тела?
И наконец, последнее стихотворение – «Матрица 7» (Matrix 7, 2005, современного австрийского поэта Роберта Шинделя, который продолжает традиции Рильке, Гельдерлина и Целана. Перевод мой – Т.В.


In der geseideten im Gewuschelten
Alldahier abgesendeten Sehnsucht
Dawo ich allein im Kreise
Das sehe, jenes

Und in mich versinke. Worauf
Gründet sich eine Sinnstiftung
Woher sickere ich aus Trächtigkeit
Durch alles durch zu einem Ton

Zu zwei Tönen, Schreiort,
Einem Wort

В зашелковлённом разлохмаченном
Вовсёсюда страсть устремлённая
Тамгде один я окружен окольцован
И открываю вижу то, это

И в себе тону. Из чего откуда
Утверждается Смысл смысловеление
Где из брюхатого чрева сочусь я
Чрез всё чрез сквозь к единому звуку единому

К двум звукам, в крика приют,
к Слову

Это наиболее сложное для интерпретации стихотворение. Как кажется, речь идет о рождении ребенка. Однако здесь сталкиваются два несовместимых плана: поэтическое высказывание ведется от первого лица на той стадии, когда у нас еще нет субъекта речи или сознания. Т.е. предположив, что это ребенок, мы наталкиваемся на противоречие: он замкнут во внутреннем материнском чреве, однако в то же время он «тонет в себе самом», он «действует» или – если можно так выразиться - как бы «происходит» в себе самом. Иными словами, перед нами речь ребенка, который – не определяя себя в качестве антропоморфной фигуры – осознает или описывает опыт самого себя в момент рождения в перспективе обращенности на будущее. Тогда как с точки зрения аналитической философии языка нельзя сказать «я рождаюсь», «я рождаем» или «я буду рожден» - можно сказать только «я родился» или «я был рожден». И что же собственно представляет собой это бытие ребенка (или плода), который говорит сам о себе «я»? Страсть, устремленность, влекущая его изнутри наружу – это страсть жизни, бытия, проявленности или (само)выражения. Однако то, что ждет нас в итоге этого преосуществления или движения изнутри вовне вследствие страсти – это не только ребенок. Это также слово или язык. Вернее здесь они не разделены. Мы прослеживаем переход от языка, который еще не звучит, языка-опыта, к языку-звуку или звучащему языку-речи. А как мы знаем, звук или крик – это первый акт самовыражения или проявления ребенка в момент его появления на свет. Перекличку с первым стихотворением, Рильке, и отсылку к Левинасу я усматриваю у Шинделя в том, что перед нами опять же вектор обращенности изнутри вовне, во внешнее, который необратим и указывает нам на то, что границу (каковой является рождение ребенка) можно преодолеть только в одну сторону.
В качестве выводов я предлагаю следующие положения:

  • Репрезентация фигуры ребенка в австрийской поэзии модерности затрагивает и открывается на огромные смысловые зоны, которые, на первый взгляд, с проблемой детства непосредственно не соотносятся. Это и высокое духовное начало, дух, инкорпорированный в тело, и трагическое понимание времени, и опыт слова. При этом образ ребенка имеет тенденцию к деантропоморфизации – нам представляется не антропологически узнаваемый ребенок, не мальчик, не девочка и не малыш, а некие состояния мира, природы, духа и даже дологический опыт языка (проблема, обострившаяся в европейском сознании после Целана). Из этой деантропоморфизации исходит возможность расширения левинасовской концепции, о чем - мой второй вывод.
  • Сам опыт детства, младенчества, рождения в австрийской поэзии оказывается вписан в пограничную смысловую зону, для которой нельзя четко определить, отсылает ли она к области «внешнего» или «внутреннего». Напомню, что в концепции Левинаса, ребенок – это то, что указывает на зазор между внутренним (эго) и внешним (другим), между самотождественностью и инаковостью: мой ребенок – это то, в чем я необратимо овнешняюсь в отношении к себе самому и в навправлении от себя самого. К этой идее Левинаса следует добавить, что ребенок – и в этом смысле не важно, мой он или я сам – это и то, что полагает собой границу, ставит меня на границу между внешним и внутренним, не дает мне ее обойти. Но в том-то и дело, что мы не можем определить, что именно тут внешнее, а что – внутреннее, тогда как фигура ребенка удерживает нас замкнутыми в этой оппозиции: внешнее – это то, что вне человека, вне его тела, в мире внешних объектов и событий? или это то, что мы произвели на свет в качестве другого я, в качестве нашего не-я? или это то, что необратимо утрачено и потому нам недоступно? а внутреннее – это то, что внутри тела человека? или это то, что доступно только субъекту в нем самом и недоступно другим (ведь иначе как поэтическими средствами к нему не прикоснешься)?