Сегодня ночью...

Прохоров Николай
Смерти я в своем детстве не видел, и поэтому она была везде. Бабушка, которую мама вызвала из деревни, умерла, когда мне удаляли гланды, соблазнив ведром мороженого. Осень в тот год наступила внезапно. Так у меня это и осталось, что бабушка ушла вместе с летом, как солнечное пятно на стене, и тут же небо затянулось байковыми облаками, и повалил снег. «Бабушка умерла». Мне стало грустно, но я уже примеривал новое пальто и торопливо запихивал шарф под воротник, на улице ждали. Я знал, что «умерла» – это очень надолго и что это что-то такое, с чем спорить бесполезно: до следующего по крайней мере лета мы будем жить без бабушки.
Во дворе у нас умирали, но все почему-то ночью. Помню обрывки скорбных разговоров: «Когда?» – «Сегодня ночью». Мысленно я грешил на тетю Степаниду, нашу дворничиху, с лицом свежего древесного гриба.
После смерти бабушки я стал бояться наступления осени. Осень приходила как воровка. Запах прелой листвы и костры из листьев – это и была смерть. Я ждал с нетерпением весны и больше всего того момента, когда за ночь тихо появляются из ветвей новые листочки, а утром все сады уже окутаны прозрачным зеленым туманом. И вдруг однажды в такое утро, когда волшебство этого тумана забирается под рубашку, я услышал тот же разговор: «Когда?» – «Сегодня ночью». Я понял, что окружен.
Кладбище находилось за две трамвайные остановки от нас, в центре города. С некоторых пор мы стали бегать туда тайком, ближе к ночи, чтобы в который раз пережить сладкий, поднимающийся из живота ужас. Здесь давно не хоронили, все заросло и оболотилось, сумрак не выходил отсюда даже в солнечную погоду. Когда-то тут хоронили знаменитых писателей, имена которых мы с удивлением читали на плитах. Это было неожиданным подтверждением не того, что они умерли, а того, что когда-то жили, и казалось невероятным. Надгробные плиты стали мне мостом между письменностью и моей собственной жизнью, соединив их навсегда.
На кладбище жили птицы. Я так именно и представлял, что это их дом, в который мы вторгаемся бесцеремонными, хотя и оробевшими врагами. Птицы падали на нас с деревьев, успевая у самых волос начать полет, с паническим хлопаньем стартовали из ядовитого поручейника или купыря. Нас пугало все, даже паутина, живьем облекающая лицо, что уж говорить о птицах. Кто-то выдвинул версию, что они прилетают с того света, чтобы охранять покойников, а зимой возвращаются обратно. Это было очень похоже на правду, но бодрости нам не прибавило. С первого посещения, вылазки, побега на кладбище у меня возникло ощущение, что я здесь уже был. Даже не так: мне показалось, что я здесь родился.
Вернее, что здесь и рождаются.
Все это не слишком точно. Это не картинка, а состояние, которое можно передать, вероятно, с помощью каких-нибудь мистических образов, но я к этому совершенно не приспособлен. Кладбище казалось мне пересыльным пунктом, промежуточной станцией между тем и этим светом. Скорее всего мне казалось, что дорога здесь открыта в обе стороны и переход с того на этот свободен: дело только времени и желания.
Слово «воскрешение», я думаю, было мне тогда неизвестно. «Душа», «вечная жизнь» – нет, нет. Просто транзит, прозрачные разрывы в тумане, блики каких-то изменений, невидимые коридоры перемещений и метаморфоз, в которых смерть была пусть непонятной пока для меня, но формой жизни. Транзит… Слово «транзит», впрочем, мне тоже было тогда неизвестно.
Страх смерти при этом был. Я помню его. Он почти никогда меня не оставлял. К тому времени я стал вполне замкнутым мальчиком. Замкнутым и нервным. Свойства, которые мне удается микшировать до сих пор.
Значит ли это, что от ужаса смерти я просто загораживался фантазиями о транзите? Психоаналитикам виднее, мы у них вроде лабораторных мышей. Но от имени мыши могу сказать: неверие в смерть было так же реально, как и ужас перед ней, они боролись во мне, одерживая попеременно победы.
Такие бои были бы невозможны, конечно, без рефери, и он вскоре появился в виде мысли о Боге. Бог был в этом деле высшим судьей, но сам Он с моей стороны все время подвергался подозрительным проверкам с целью выяснения личности, а потому, говоря честно, Его появление только усложнило ситуацию. Думать о Боге для меня было естественно. В углу маминой комнаты на этажерке стояла большая деревянная икона Божьей Матери, вывезенная из деревни. Времени она с ней проводила не много, но все равно ощущение, что в доме с нами живет четвертый, было.
Иногда мама молилась истово и долго, но тоже как будто торопясь высказать и досказать, прямо на словах втягивала в себя воздух: «Помилуй мя, Боже, помилуй мя! Собери расточенный ум мой, сокруши разжженные стрелы лукавого, угаси пламень помыслов, пожирающий мя. Осени благодатью, дабы до конца грешной жизни всем сердцем, всей душою и мыслию, всей крепостью моею и в час разлучения души от бренного тела любить Тебя».
Я подслушивал, затихнув в прихожей. Меня поражали даже не эти редкие, никогда не произносимые в жизни слова, не то, что мама просила Бога укрепить ее в ее любви к Нему же (мне чудился в этом великолепный тупик, решительная, ясная передача своей воли Другому, о чем я втайне мечтал и что родители от меня так и не захотели принять). Удивительнее было то, что, поцеловав доску с изображением женщины в спадающем платке и с лысым младенцем на руках, мама возвращалась к нам ликующая, как будто за это мгновение исполнилось все, о чем она просила. Правый глаз ее начинал немного косить, волосы спадали по лицу. Она растерянно и радостно озиралась, будто искала дело вровень своему счастью, чесала локоть и вдруг принималась, например, проворно снимать пыль с серванта или перетирать посуду.
Роман матери с Богом отцу не нравился, у него тут же обнаруживалась масса неотложных мелких дел, он начинал переставлять цветы, вазочки, пепельницы или что-нибудь приколачивать. Так он злился, то ли не находя в себе духу, то ли испытывая внутреннее отвращение к прямому скандалу. Я потом вел себя точно так же, будто память скалькировала эту манеру отца. Мы зависим от родителей больше, чем нам кажется. Даже если бы мне передалась только эта его манера, ее вполне хватило бы для объяснения всех предстоящих несчастий.
Так же как смерть была везде, так же и Бога я искал и находил повсюду. Но так было не всегда.
Сначала Бог казался мне просто главным стариком, начальником. В подчинении у него были ангелы, которых в силу собственной занятости Он приставил к людям и обучил заниматься человеческими делами.
Дело это у них не слишком ладилось. В нашем дворе часто дрались, даже на ножах, ненависти в парнях скопилось много.
Однажды так убили Игоря Диброва. Игорь был похож на огромного головастого младенца, и глаза как у младенца – улыбающиеся и бессмысленные, в школе он считался гением по математике и уже сдал документы в университет.
Я увидел драку из окна и выскочил во двор, когда та уже закончилась. Три пролета по перилам. Эта отмерянная собственным задом скорость помешала мне ощутить реальность случившегося. Смерть, по моим представлениям, должна была приходить медленно, подробно и одиноко.
Толпа стояла, кого-то послали сообщить матери. Старушки плакали, легкие волосы на их головах светились, в лицах я читал торжественную покорность, похожую на умиротворение.
Игорь лежал на теплой земле и спал, облокотившись на деревянную изгородь. Деревья роняли на него свои крошки, солнце зашло за трубу седьмого корпуса, и та почти сгорела в его пламени, превратившись в тощую головешку.
Я ушел в соседний двор и забрался в пещеру, которую образовали корни двухсотлетнего тополя. Только тут я заплакал. Скорее всего из-за первого крушения почти уже обустроенного в моей голове миропорядка.
Значит, Игорь не вернется никогда. Значит, все, кто умер, никогда не вернутся. В веселости, с которой взрослые часто между делом бросали: «Все там будем!», я распознал вдруг отчаяние и обреченность. Выходило, что все давно знали: каждый из них умрет, умрет раз и навсегда. Как же они могли после этого беззаботно курить, есть, целоваться, засыпать? Что-то здесь было не так. Сидя в пещере тополя, я решил, что есть сегодня ни за что не буду и спать не буду. Вдруг смерть явится во сне, чтобы застать меня врасплох? Игоря я почти не знал, но тут, неизвестно почему, принялся его вспоминать. Воспоминания были не самовольные, которые возникают ни от чего и беспорядочно сменяют друг друга, я вспоминал специально, это была почти работа.
Если вспоминать честно, думал я, как следует, со всеми мелочами, человек может снова зажить, как бы заново составиться, то есть вспомнить себя целиком, до смерти, и вернуться. А если вспоминать будут все, то вернется непременно. Но если вспомнить что-нибудь неприятное, то это будет нечестное воспоминание. Вспоминать нужно только любовно, звать. Только на любовное воспоминание умерший откликнется, и не частями своими какими-то, а весь разом.
Трудолюбивый порыв воскрешения длился, однако, недолго, запас воспоминаний быстро скудел. В жизни хватало, кроме этого, других дел и переживаний, я постепенно забывал Игоря.
После скоротечной и братоубийственной гибели Игоря Диброва я решил, что Бог у нас не один. Что над нашим Богом есть еще Бог, над ним еще, над ним еще и так далее. Эта бюрократическая структура хотя бы как-то объясняла верхний недогляд за нашей жизнью и невозможность конкретной жалобы. Наш Бог был загружен по горло, а его начальник озирал вообще какие-то другие области Вселенной, мы ему были неродные.
Но однажды я увидел в журнале «Крокодил» дедушку, лысого, с седой бородой, который сидел на облаке и небесной травинкой улыбчиво щекотал кашу воюющего населения. Этот теократический натурализм с поразительной воспитательной легкостью стер во мне иждивенческое представление о небесной администрации. Я повзрослел буквально за минуту.
Этот старик на облаке был мне до фени. Утратив свое антропологическое верховенство вместе с бытовой конкретностью лысины, бороды, бодрой старости и детолюбивой улыбки, Бог тем самым лишился и юридических претензий. Собственных претензий и претензий к Нему. Он теперь ни за что не отвечал, но был только укором и идеалом.
Как-то само собой выяснилось, что Бог имел растительное происхождение и одновременно умел впитываться в человека – не как клещ, а незаметно, вроде запаха или алкоголя, сна или воспоминания. Не в каждого человека Он впитывался и не всегда в нем пребывал, а тем более разговаривал, но везде – горизонтально – Он был всегда. Он был везде, и рядом с Ним была смерть, они всегда были вместе.
Я научился их узнавать. Мерцающий осенний куст – это был Он. Они. Листочки зеленые, желтые, пурпурные, коричневые, сукровичные, салатные, черные, желтые. Они бегали и перемигивались, как елочные огни.
Бог был вроде сыщика и подглядывателя, но обидеть Его было легче, чем любого из нас. Он не был невидимкой, не пугал и не насмешничал, но ничто не могло спасти Его от нашей неосторожности, жадности, любопытства или злости.
Однажды мне показалось, что Бог в морковке, которая сама, едва я прикоснулся к ее зеленому хвосту, вышла ко мне из грядки. От ужаса перед этой догадкой я быстро засунул ее, немытую, матовую, с крошками земли, в рот и начал громко жевать. Думаю, таким способом я хотел избавиться от ужаса, но он только усилился от непоправимости того, что произошло. Я закричал, меня стошнило, рыдания перекрыли горло, со мной случилась истерика.
Вечером я уже сам смеялся над собой. Бога нельзя съесть, Он не морковка и не куст, Он беззащитен, но и неуязвим, потому что Его много. Ничто не может повредить Ему, даже наша жадность, страх или смерть любого из нас. Он и после смерти явится хоть тем же разноцветным осенним кустом.
Источник: газета "Первое сентября"