Танк-призрак

Василий Голованов

Война осталась в земле, как грибница, и продолжается невидимым и неведомым образом, который нам предстоит понять

Короче, про танк – это я сам все выдумал. Просто раз бродили мы с дедом по лесу, а он возьми и скажи – мол, на этой как раз дороге немецкие танки видели, и я так живо представил, да еще денек был серенький такой, предосенний, березки сыпали желтой листвой, и в колеях лесной дороги, заросших болотной травою, стояла давняя вода. И вот я гляжу вдаль, в сумрак этой дороги, и не то что вижу, а слышу даже, как взвывают моторы: они. А потом танк вижу, передовой. Т-З, как сейчас помню, классический танк с классическими фрицами на броне, в классических касках, серые такие. Они нас не видят, потому что ему тяжело даже по колеям, дорога у нас в лесу разбитая, танк ревет, весь синим дымом окутан, бросает его из стороны в сторону, и там пехоте на броне – только держись! Но все равно видок некислый, а главное, что десант – и наши не знают – ломит на станцию, на Пушкино, на шлюзы, сволочь, ломит. Ну и дед их, разумеется, не видит – ему-то что? – он своего насмотрелся на войне, идет себе, палочкой листики цепляет, ветки приподнимает, в траве пошурует, и точно – раз! – подосиновик найдет, или белый, или подберезовик, на худой конец. Крякнет так удовлетворенно и аккуратненько ножичком его подрежет, а грибницу прикроет землей. Этот ножичек бабушка мне отдала после его смерти. Хорошо его помню. Там было одно лезвие большое, другое маленькое, пилочка для ногтей, ножницы, две костяные зубочистки под накладками черепаховой ручки, отвертка, штопор, толстое шило скорняжное и шило длинное, тонкое портняжное. По уму нож был сделан. Немецкий. Этим шилом тонким удобно было дырочки в трубке для травы прочищать. Но это не о том... Просто я в детстве думал, у меня все будет нормально в жизни, потому что такая сила была за спиной, такая защита. Дед, бабушка, мать, отец. Отец потом ушел. Ну, я переживал, конечно. Но это только первое было несчастье, которое я узнал в жизни, первый шрам. Но что может быть совсем труба, что вот будешь сидеть без работы целый год, – это я даже представить себе не мог. Срочно менять нужно было что-то в жизни, срочно спасаться, но я не думаю, что вылез бы, если б случайно мы с женой не сняли для детей дачу в том же поселке со странным теперь названием «Заветы Ильича», где я сам маленьким рос когда-то. И однажды, оказавшись в лесу один, вдруг стал вспоминать, вспоминать...
Про танк, про деда, про нас, как мы росли с гордым чувством дедовой победы. Дед-то был генерал, танкист. Мы его все допытывали про войну: что это было-то? А он разговоров этих не любил, уходил от них, а если мы приставали, сердился, и только иногда с кем-нибудь из старых, из фронтовиков, они войну вспоминали.
Спросишь его:
– Дед, а сколько ты немцев убил?
– Не знаю, – буркнет дед, и чувствуется, что продолжать ему неохота.
– Но ты стрелял?
– Стрелял.
– А они падали?
Как же он ответил? Я так и не понял, падали они или нет, или, вернее, так, что падать-то там падали люди – кто убитый, кто раненый, но что в гуще боя различить, от чего кто упал, нельзя, что бой – это что-то типа железного ветра, который дует со всех сторон, да еще с завихрениями, а люди, повинуясь этому ветру, смещаются по плоскости, по укрытиям, то ползком, то бегом, то в полный рост, то за кочками и по воронкам. И каждый стреляет. А потом все заканчивается. И ты либо сразу чувствуешь, как тошноту, что все – разбиты. Либо потом приходит приказ, где говорится, что молодцы, победили, но теперь вам надо отступать, потому что противник сломил наше сопротивление на флангах и обошел вас справа и слева. И даже пожрать перед отступлением нечего. Потому что ни каши тебе, ни супу – ни хрена. Походные кухни и штаб уже отвалили. Значит, сухарь, кипяток – и ночной марш.
Дед всю войну до последнего дня прошел, но сорок первый год его до смерти не отпускал. Если он и вспоминал войну, то сорок первый. Однажды, правда, когда я болел, он танк мне нарисовал – «Пантеру». В сорок первом году у немцев еще таких не было, они на Курской дуге в 43-м появились в первый раз. Дед там был, под Прохоровкой. Тогда как раз фильм вышел «Огненная дуга», и все смотрели, и дед даже пошел смотреть. Не досидел до конца, вышел. Весь вечер не разговаривал. Я его потом спросил: «Что, дед, похоже же на правду?» А он сказал: «Какое похоже? Там неба видно не было». И все. Больше ни слова. Так я про Курскую дугу и не узнал от него ничего.
Среди ветеранов любителей много было войну повспоминать. А дед – он по грибному делу был специалист. Чуть после дождичка – он в лес налаживается, чтоб с нами дома не скучать. Ну и я вместе с ним. Особенно если ребят не выпускали гулять. Ну, он иногда расслаблялся, особенно если гриб хорошо шел, и то песни начинал петь военные, то вот вдруг: знаешь, Василек, говорит, а вот этой дорогой шли как раз немецкие танки. Десант. Мне Алекесандр Архипыч сказал. В ноябре 41-го. Ну а у меня воображение было – пламя! И сразу все озарилось: ноябрь – значит, потемнее, трава пожухла, березки облетели, снежок пролетает, а может, и вообще валит в полный рост, и вдруг опять вдали – перегазовка и танк. И пошли они, серые, в перчатках сидят, каски на лоб, лица красные, залубенелые, вот так вот. Сколько мне было, я даже не помню. Я себя хорошо помню лет с четырех.Только у меня в детстве было два времени: детский сад – и лето. Потом школа – и лето. В памяти от детского сада вообще почти ничего не осталось. Провал – пятидневка. Провал – лето. Однажды совсем слепенький приехал, нашел на подоконнике терраски обмылок хозяйственного мыла – и съел. Думал, конфета. Но за несколько часов рядом с бабушкой и дедом мир расчищался и начинал жить, качаться вместе с травами, шуметь вместе с деревьями, звучать птичьими голосами. Потом, когда я среди этой зелени приходил в себя, я уже нацеленно шел и обязательно находил ландыши и майник… и нюхал. Ландыши под дубом в дальнем конце участка росли, а майник рядом – среди берез, у самого крыльца. И от этих запахов все чувства сразу пробуждались, и начиналось лето. Радость сплошная, и не верилось, что у нее конец будет. Ну как у всех. И было, как у всех: костер, карбид, купание до посинения, игры в индейцев, расплавленный свинец, солдатики, кораблики, ловля бабочек и стрекоз. А потом случалось что-то – и весь этот накал июля, раскаленные черные доски старых сараев, запах горячей сосновой коры и даже травы горячей, паркой в самой гуще вдруг начинал выстывать или просеиваться тоскливыми дождичками. И уже бабушка кричала нам с крыльца: ребята, свитера наденьте, вечереет, холодно!.. Потом начинались хмурые последние дни, когда бабушка топила печку и не выпускала нас даже на терраску, где, облачившись в пару толстенных свитеров, читал книгу дед, за спиною которого во все окно колыхался журчащий занавес льющейся с крыши воды...
Случалось, дожди обходили лето стороной, пару раз пушечно громыхнув грозами, и оно потихоньку выстывало длинными темными августовскими ночами. Однажды, пытаясь узнать, когда заснет кузнечик, под стрекот которого я каждый день засыпал, я сел у окна и долго смотрел в ночь, на темные деревья и на луну, и так с изумлением для себя узнал, что за движением луны можно уследить – она движется быстро, крадясь от дерева к дереву, через некоторое время она соскальзывает с небосклона и уходит за горизонт, но песня кузнечика не кончается никогда.
– Танк, – осмеливаюсь произнести я. – Танк...
Я пробую слово так и этак, на звук и на вес, еще не подозревая, на что оно сгодится, но уже чувствуя в предельной тяжести одного слога слова необыкновенную мощь. Танк. Пустой, гулкий. Где-то там, в лесу, под луной... У меня мурашки начинают бегать по коже, когда я наконец понял, что там, в лесу.
Не просто подбитый, мертвый танк немецких десантников 41-го года, а танк, все еще существующий, заблудившийся в пространстве-времени. Марки Т-З. Экипаж три человека...
Я верил и не верил в это свое открытие и даже, когда дед однажды принес из леса немецкую каску, не посмел поверить до конца. Каска слишком потрясла меня своей формой, своим жестоким вражеским контуром, своей нешуточной тяжестью, в которой ощущался весь тяжкий металл войны, которая выпала на долю дедам.
Каска была целая, не простреленная и не ржавая и, набитая изнутри сфагнумом, вполне сносно сидела на голове, в чем я не преминул убедиться, напялив ее и тут же получив палкой по башке от кого-то из приятелей. Появилась бабушка. С трудом сдерживая гнев, она потребовала каску, обнюхала мох и с омерзением выбросила его. Потом взяла каску и унесла в дом..
Вечером я подслушал ее разговор с дедом на терраске:
– Отец, зачем ты принес ее в дом? – Она всегда называла деда отцом. – Эту каску кто-то носил.
– Мальчишки, кто же еще? – отступал дед, понимая, что с каской совершил какую-то ошибку.
Бабушка промолчала.
– А кто же еще?
– Очень грязная, – сказала бабушка. – Как бы там не было лишая или чего-нибудь похуже. С войны не припомню, чтобы так пахло от одежды... А ты никого не встречал в лесу?
– Какого-нибудь сумасшедшего?
– Ну да.
– Никого там нет, – сказал дед. – Я бы заметил. Но я посмотрю еще... Странно все-таки, что она висела на сучке.
– Была повешена на сучок?
– Да.
– Странно, – сказала бабушка. – Будь осторожен в лесу...
Потом дед разболтал бутылку кефира, и они перешли к кроссворду из «Огонька» и позвякиванию чайными ложечками, к своим разговорам и трогательным заботам друг о друге, которые, как я понимаю теперь, пришли на смену более бурным проявлениям любви, свойственным молодости, о чем тогда я, разумеется, не думал, полагая, что бабушка всю жизнь только тем и была озабочена, тепло ли спать деду и не нужна ли ему шерстяная шапочка на холодный утренник, на что дед отвечал неизменно смехом, давая понять, что он все еще бравый солдат. От этих разговоров бабушки с дедом дома вечером воцарялся такой покой, что мы засыпали под них, как под колыбельную, и я чуть не уснул по обыкновению, я уже скользил по ложу сна в темные пучины, как вдруг дед спросил:
– А куда ты дела ее? Ребятам не будем отдавать?
– Нет, – сказала бабушка. – Это не забава.
В то же лето Колька Пастух, сын возчика Царева, где-то далеко в лесу, «на песках», куда ездили купаться деревенские, нашел мину. Это была отливка каплеобразной формы со стабилизаторами на хвосте, без взрывателя, но с толом внутри. Мы заглядывали в дырку от вывинченного взрывателя и смотрели на тол, похожий на окаменевшую сгущенку. А вечером поджарили мину на костре. Колька был старше нас, он был уже почти такой, как отец, мосластый, бесшабашный, умелый. Засунув в рот папиросу, он одной спичкой запалил костер и, надев мину на железный штырь, сунул в самое пекло, спеленав желтыми языками огня. Было очень страшно, но все вышло, как он сказал: без взрывателя тол не взорвался, а потек, как жидкое масло, дымя хуже горелого сахара. Отец спьяну рассказал ему, что это немецкая мина. От штатного батальонного миномета калибра 81 мм. Мина сохранилась почти как новая, только чуть-чуть взялась ржавчиной, да и то было ощущение, что кто-то время от времени отдраивает ее суровым сукном.
Никто не знал про десант, и я решился: рассказал про ноябрь 41-го, про танки и про то, что один танк, похоже, так и не ушел отсюда. Ребята, выслушав, промолчали, потому что перед нами отверзалась бездна. Это было не кино и не сон, просто война осталась в земле, как грибница, и продолжается невидимым и неведомым образом, который нам предстоит понять. Ибо деды запомнили войну другой, она обрушилась на них в виде огненного шквала, и, выстояв в нем, они начали новую жизнь, стараясь забыть былое, боясь, что поток памяти унесет их туда, в оглушительные разрывы прошлого, откуда не будет возврата. Несколько дней мы были безумны. Деревянные автоматы валялись у крыльца, пока мы спали или ели, но каждый новый день мы просыпались, чтобы победить или умереть. Да что там говорить! В те последние дни лета, углубившись подальше в лес, клянусь, мы видели заблудившийся немецкий танк T-З с облупившейся краской и еле проступающим на ней крестом, серый, ржавый, с заваренной гусеницей, растрескавшимся, как дерево, дулом орудия.
Солдаты говорили по-немецки, позвякивали котелками, варили грибы, коренья, желуди, штопали износившуюся до дыр униформу, ругаясь, чинили свои немецкие сапоги. Я прямо слышал, как один из них глухо бормотал:
– У нас совсем не осталось боеприпасов. Одна жалкая мина и один снаряд, но и он годен разве что для самоубийства. Пулемет скоро разорвет, мы не сможем охотиться....
А командир танка с висящим на поясе штыком сплевывал и рассерженно говорил:
– Черт тебя побери! Осталось совсем немного, я сделаю запрос. Москва окружена. Мы не можем наступать наугад, когда нам заблагорассудится. Я жду приказа.
Третий говорил:
– У меня изжога, уже двадцать лет. Я совсем состарился. Скоро умру. Кстати, эти мальчишки-дачники нашли и украли ту мину, которую я припрятал в березовом лесу... Кроме того, я понял, что если уж кто и окружен, то это мы. Мы окружены Москвой со всех сторон...
Они садились на броню, грустно склонив головы.
Дождик накрапывал все сильнее.
А потом лето все-таки кончалось, взрослые собирали нехитрый скарб с дач и увозили нас в город, где начались школа, продленка и прочая мура, и память о танке больше была не нужна.

А на следующий год мы и думать забыли про танк. Зато мы прослышали, что где-то далеко в лесу или даже за лесом есть огромное болото и песчаные карьеры. И мы даже подступили к деду: где, мол, такие места – он, слава богу, иногда по целым дням в лесу проводил и, конечно, где ходил, там все знал. Ну, про болото он знал. А про карьеры нет. И конечно, все лето я бредил только этими карьерами, но мы их не сразу нашли, только через несколько лет, а дотуда езды на велике – ну полчаса. Но это сейчас, когда мы стали взрослыми. Лес – это был лабиринт, никто, даже дед, не проходил еще лес насквозь, и когда мы впервые прошли, наверно, больше всего испугались.
Мы шли туда годы, кружа и кружа, медленно наращивая спираль, медленно спрямляя ее в дорогу. Куда? Да известно куда: к взрослости, к надеждам и неразрешимым вопросам, рождению своих детей, победам, разочарованиям и настоящим потерям, таким, бывало, что ползешь, глухой и ослепший, не зная пути, наугад. А поначалу-то ощупью: мир еще был бескраен, и поначалу были только лес и дед как провожатый. Мы продвигались вперед, полагаясь только на память, как шли вчера, позавчера и раньше. У деда-то были свои причины не спешить, взвешивать мысли и по отдельности молча сохранять в душе, но кто из нас понимал тогда деда? Он выгребал против течения памяти, стремясь удержаться за сегодняшний день, за узор папоротника или блестящее, как весенняя листва, оперение зеленого дятла, вдруг севшего на березу рядом с ним. А мы, у которых памяти не было по малолетству, радовались, что нам удается пройти вчерашний путь след в след: это значило, что миллионы шагов вслед за дедом в дремучей траве, где все отвлекало и кружило, наложилось на что-то, и податливая, жидкая еще память вобрала их и окрепла, как жемчужина, слой за слоем обрастая твердым перламутром. Мы уже знали каждое дерево на своем пути, деревья были врыты в землю крепко, как вехи, но вокруг мир был еще зыбок, как сон: через слив плотины переливалось в речку небо – то ясное, то в снежных громадах облаков; отцветали ландыши и начинала цвести земляника, потом наступало время щавеля, и мы паслись в прохладной зеленой траве, пока не приходили мужики с косами, веселые загорелые мужики с крупными сочленениями хребта, рук и ног, и не выкашивали весь щавель вместе с прочей травой; в малиннике завязывались первые ягоды. А потом начинались грибы. И мы шли тогда через плотину в лес, в непролазную лесопосадку перед высоковольтной линией, которая сухо и нехорошо потрескивала толстенными черными проводами и в дождь, и в жару. Иногда дед сворачивал направо, и мы проходили насквозь «маслятный лес», где росла дикая смородина и грибы маслята с необычными оранжевыми, почти желтыми шляпками. Лишь несколько раз мы переходили просеку высоковольной линии и шли с дедом в Большой лес.
Тогда мы не углублялись в него дальше опушки: это был настоящий лес с огромными елями, на серых стволах которых запеклись желтые потеки смолы. Здесь царил сумрак, и среди жесткой сумеречной травы росла, выслеживая кого-то, ядовитая синяя ягода вороний глаз. Однажды мы забрели дальше обыкновенного и вышли на лесную дорогу. Дорога поразила меня громадными, разверстыми колеями, промять которые не могла бы ни одна даже самая большая машина. Только танк. Впрочем, колеи давно заполнились дождевой водой и расползлись: в них развелась обильная жизнь лесных водоемов, которые нетревожимы десятилетиями – болотная растительность, головастики, жуки-плавунцы...
Мы видели в лесу круглые ямы, устланные палой листвой, мы знали, что это воронки последней войны, в которых во время дождей скапливается и стоит вода, но каждая из них еще теплилась для нас огнем разрыва.
Тогда война была еще близко, она еще погромыхивала где-то в недалекой запредельности истории; в каком-то смысле война еще продолжалась, тлела болью в громадной ране деда или вдруг взрывалась бессвязными, но грозными речами дяди Саши Царева, возчика конторы Мосдачтреста, который на телеге, запряженной гнедым Орликом, развозил по дачам баллоны с газом. В Москве в школе нам говорили, что это была последняя война, буквально последняя в истории, но мы не верили этому: что-то должно было остаться и на нашу долю. К тому же за войной тянулся такой длинный шлейф памяти взрослых, что мы так и жили в этой их памяти, как во сне или в кино...

Источник: газета "Первое сентября"