Ступка с медным пестиком

Сергей Лебедев

На плацу

Детский сад, зима. Прогулка. Ссора с товарищем. Из-за чего, не помню – помню лишь, как неудобно драться, если закутан в два свитера и куртку, перевязанную шарфом. Мне раскровянили нос, я… во мне было больше обиды, чем ловкости.
Воспитательница: шуба придавала ей сходство с большим животным; высокая, как штурмовая башня из «Одиссеи» с картинками, она надвинулась, взяла за уши меня и Саньку (может, и не брала, стиснула за воротник) и отвела в сторону от крытого шифером закута, где колготились остальные дети. Ровная, вроде плаца, площадка, обсаженная кустами. В память впечатались и красные кожистые, противно-голые прутья; наверное, мы и слова-то «розги» не знали тогда, но что-то было в этих прутьях пугающее. Сильно позже, прочитав «После бала», тот момент со щпицрутенами, я вспомнил именно этот миг – заснеженную площадку детсада, низкое бельмастое небо, собственное одиночество. Куда, в какую даль отодвинулись родители, бабушка, перебиравшая крупу – ее всегдашнее занятие днем – в двух кварталах по соседству? Наверное, эти «два квартала» пришли из сейчас, когда ты можешь мысленно подняться над городом и окинуть взглядом крыши; тогда же, лишенный масштабов – даже школьная линейка, а уж тем более логарифмическая предстоят в будущем, – ты не мог перебросить спасительный мостик между собой и родными людьми.
Мы ходили по плацу – стану звать его так, – непроизвольно заложив руки за спину, как заключенные в тюремном дворе; воспитательница, кажется, даже не обращала на нас внимания, будто наложила заклятие послушания. Впрочем, так оно и было: что-то вроде «подумайте о своем поведении», хотя слова, конечно, другие – эти появятся позже, в школе. Наверное, что-нибудь про дружбу, про то, что нужно помириться. Мы бы, может, и помирились, но воспитательницыны слова словно вбили между нами какой-то клин; теперь тот, кто предложил бы мириться первым, выказал бы слабость. Сейчас эти вещи смешны, но для мужчины шести лет от роду в них сошлось все, что составляет его чувство собственного достоинства, и так обкромсанное в лоскут порядками детсадовской жизни. Заработал какой-то инстинкт самосохранения: сохранения в себе права на обиду и просьбу о прощении, права не быть «хорошим мальчиком», которого можно мимоходом погладить по голове и поставить в пример другим. О, это «поставить в пример», любимый воспитательный прием, которому, наверное, учат на каких-то специальных курсах! Как часто применяли его к нам: быстро завязал шнурки, научился наклонять тарелку «от себя», чтобы не облиться супом, доедая его, нарисовал картинку, где в отличие от соседских можно разобрать среди наплывов гуаши первоначальный замысел, – как тут же, будто кукушка из старых часов с шишками, возникала воспитательница: «Дети, берите пример!» И ты оказывался будто на арене, в свете софитов, отгороженный от товарищей, хотя ничего такого не хотел: просто шнурки сами ловко заплелись в пальцах или кисточка повела руку. И мы учились ловчить, прикидываться середнячками во всем, что делали; но все равно кто-то выделялся, назывался по имени, выделялся из безликого «дети»; а внутри все горело от стыда, от ощущения, что с тобой поступают нечестно.
Это не то чувство, как в классе, когда учительская ручка выцеливает в журнале твою фамилию. «А сегодня начнем с конца», – звучит учительский голос, и вот уже вздрагивают Филиппова и Юрьев, почувствовавшие было себя в безопасности. Ты идешь к доске (рисунок линолеума в классе до сих пор врезан в память, потому что идешь, опустив голову), в голове сумасшедшая свистопляска правил и формул, но за спиной – твой класс, двадцать человек, которые заодно с тобой. Класс не выдаст, отвлечет учительницу, нарисует в воздухе правильный ответ, пульнет записку, выставит из-под парты учебник с нужной картинкой, нашепчет – читай по губам – решение задачи. У тебя крепкий тыл, укрепленная позиция в пять рядов от окна до окна.
А тут, в детсаде, выставленный на всеобщее обозрение – откуда возьмешь поддержку? Тобой ткнули в лицо всех, как Ваньку селедкой; и ведь не скажешь, не увернешься от руки воспитательницы, не прокричишь: не трогайте меня, я вам не пример!
Это, конечно, тоже слова из сейчас. А тогда мы просто ходили по плацу, сглатывая горчащую железом обиду, и старались не смотреть друг на друга. За бетонной оградой – зачем детскому саду такой крепкий, только грузовиком и протаранишь, забор? – ходили люди. И была невероятная тоска оттого, что они могут идти по своим делам, в булочную, где пахнет свежим хлебом с деревянных лотков, или в кинотеатр, за которым притулился синий вагончик тира с разложенными на прилавке, до которого ты едва дотягиваешься подбородком, винтовками, или возвращаться домой с работы, неся в кожаном портфеле листы «миллиметровки» с чертежами и стянутые резинкой желтые лаковые карандаши Koh-i-noоr твердости 2Н, которыми так хорошо рисовать, потому что у них не крошится грифель. И еще тоскливее становилось оттого, что они не смотрели на нас, а если смотрели, то смазанным взглядом: сугробы, кусты, дети гуляют… Так хотелось, чтобы хоть кто-нибудь – нет, не подмигнул, мол, понимаю, вам несладко – просто посмотрел не так, как смотрят пешеходы: рассеянно, видя все сразу и ничего в частности. Посмотрел так, как иногда, очень редко, умеют смотреть взрослые – без подмигиваний и улыбок «ничего, подрастешь», без умиления – на равных, передавая тем самым, что он тоже знает, как нелегко живется и что дальше легче не станет. Но такого взгляда не было. Может быть, только сверху, из окон двенадцатиэтажки, из-за цветастых кухонных штор, но мы не смотрели вверх, словно нам запретили поднимать голову; ходили как заведенные, давили калошами скрипучий снег, все сильнее и сильнее, чтобы – как сейчас кажется – хотя бы этим скрипом что-то показать.
Я вдруг вспомнил, как однажды во время прогулки за мной зашла мама. Она прилетела из командировки. О, волшебное, невозможное слово «прилетела», знак странствий настолько далеких, что они неподвластны воображению! Вообразить можно исчерканный лыжниками парк «Кузьминки», заросшую лопухами дачу за сорок километров от Москвы… и какой-нибудь таинственный остров на другой стороне Земли. А те реальные местности в двух или трех тысячах километров, что лежат между близким и невозможно далеким, – они словно проваливались в какую-то лакуну, в темноту неведения; тот скудный набор пейзажей и мест, которые ты видел, не позволял собрать из них, как из конструктора, местность иную, чем твои Текстильщики. А то, что другие города не похожи на эти серые дома, на заросшие кривыми тополями дворы, где на ветру стынет всем напоказ застиранное белье, – не было уверенности крепче.
Тогда мама забрала меня из детсада в середине дня; никто, как казалось мне, не злорадствовал – только смотрели в спину так, как смотрят остающиеся на получившего неожиданное избавление. Дома меня ждал подарок – кусок отполированной уральской яшмы; у него был особенный, «каменный» запах. Казалось таким странным, что камень, твердый камень может пахнуть, что я просыпался среди ночи и тихо, чтобы не разбудить родителей, проверял: пахнет ли или показалось?
Вышагивая очередной круг, я стал хотеть, чтобы появилась мама. Именно «стал хотеть», словно в солнечном сплетении вдруг открылся какой-то орган, отвечающий за силу желания. Молча, ничего не проговаривая даже про себя, чтобы не спугнуть возможность, не представляя никаких картин – вот мама вдруг собирается с работы, вот она выходит из метро, вот открывает калитку в сад – просто хотел. Точнее, в голове крутилась всего одна картинка: как кривое лезвие консервного ножа сминает жесть и вскрывает банку.
Ничего не вышло – мама не появлялась. Вдруг охватило другое: пусть прилетит Змей Горыныч! Нет, не нужно, чтобы он спалил огнем воспитательницу или переломал когтистыми лапами шиферные закуты. Даже мысли в эту сторону не было. Мысль была одна: пусть он заберет меня отсюда, унесет на крыльях и вернет домой. И не было вопроса, а существует ли Змей Горыныч. Вопрос, смогу ли я так сильно хотеть, чтобы он выполнил мое желание.
На этом все – вспышка и за ней темнота. Не помню, чем все кончилось, простила ли нас воспитательница, помирились ли мы с Санькой, плакал ли я наутро в прихожей, путаясь в шарфе, и просил ли не отводить в детский сад. Наверное, это было так, но в памяти все оборвалось на этом невозможной силы желании: улететь со Змеем Горынычем.

...И мир исчезнет

Кажется, через несколько месяцев после этого я случайно услышал в родительском разговоре что-то о веществах, составляющих… не помню, что. Эти слова долго крутились в голове; ни одно из них не пропало, они так и существовали в сознании какой-то неразрывной словесной молекулой. Потом к ним стали прилепляться другие – отпавшие с корешков книг по геологии, заполнявших дома шкафы, услышанные в метро или на улице; вдруг возник прицельный слух, отбраковывавший одни слова, какими бы интересными они ни были, и цеплявший другие, казавшиеся невзрачными. Мысль, которая сложилась из этих слов, была такой: если собрать все вещества и их соединить, мир исчезнет.
В коридоре дома стояла медная ступка с пестиком. Как и зачем она появилась – загадка. Я вспомнил, как отец рассказывал, что в таких ступках перетирают камни «на пробу». Что такое «на пробу», было уже не важно. Перетирают. Камни.
Помню, первое, что я истолок в ступке – сохранившийся с осени каштан и пластиковую деталь конструктора. За ней последовал кусок шифера, осколок бутылочного стекла, какие-то детали трансформатора, найденные во дворе. Потом в бабушкиной комнате обнаружился целый клад – жестяной кругляш коробки из-под монпансье, наполненный пуговицами. Здесь были самые разные пуговицы – большие от пальто, деревянные с моей старой шубейки, желто-прозрачные, зеленые с блестками с кофточек… Я истер в пыль по одной пуговице каждого вида. С пуговицами на этом было покончено: странно было бы представить, что где-то их есть больше, чем в бабушкиной коробке.
Список всех уничтоженных предметов уже не вспомнить. Сосновая кора, из которой получаются такие замечательные лодочки, все крупы, что нашлись в кухонных шкафах, куски бетона и асфальта, раковина из родительской коллекции, собранной на Красном море… Пластиковый мешок, спрятанный под кроватью, все увеличивался в размерах. Я не знал, когда наступит конец мира, но чтобы его ускорить, был готов обокрасть минералогический музей, куда меня сводили на экскурсию, и перетереть в пыль все, что там лежало на витринах под этикетками.
…Вся жизнь в детстве на виду: две комнаты, твоя кровать, даже ничем не отгороженная. Стол – но он для уроков и учебников, а потому без ящиков, куда можно положить что-то свое, и будто нарочно с лампой дневного света: кусок школьного мира дома. Поэтому «твоими» становятся щели и щелки, темные углы, пространство под мебелью; система тайников и просто укромных мест, куда можно положить найденный на обочине болт с гайкой, припахивающий особым, «машинным» запахом, или валютные накопления – десяток вкладышей от жвачек.
Мне казалось, что этот-то мир не исчезнет точно; он был сродни мышиным норам, их потайной жизни под снегом, отмеченной лишь бусинками следов на снегу; эти следы мне показывал отец на лыжных прогулках. И моя планомерная работа была тихим заговором этого мира против того, в котором можно остаться безнадежно одному среди красных кустов, так похожих на розги. Наверное, я думал, что так будет лучше всем – и воспитателям, и моим товарищам по детскому саду; мы все будем жить, как мыши, – в теплой норке, вход в которую отмечен прутиком с иссохшим султанчиком наверху.
А потом мой папа случайно нашел заветный мешок с пылью веществ и выбросил на помойку. Так был спасен мир.

 «Дети, берите пример!»
И ты оказывался будто на арене, в свете софитов, отгороженный от товарищей, хотя ничего такого не хотел

Источник: газета "Первое сентября"