Черепахи не умеют пить

Владимир Петрушов

Без нравоучений и нотаций

“Тимур-овец”

…До сих пор, залезая под диван, я удивляюсь, что там не лежит закатившийся солдатик. Кому нужны такие диваны? Без солдатика.
Детство. Ах. Дети – это такие неутомимые непоседы, собиратели лягушек. Драчуны-забияки и хитрюги. Они рвут одежду и ломают игрушки. Они играют в мяч…
Иногда мне кажется, что люди, которые так думают о детях… Словом, они заблуждаются. Потому что ребенок – это тот, кто строится по росту на всех линейках, кто заполняет дневник, чистит зубы и ложится спать вовремя.
А я? Каким я был? Задайте мне этот вопрос, и гордость наполнит мое сердце! Я был ужасом педагогов и проклятием мира взрослых. Застенчивость, робость, замкнутость, молчаливость и буковатость – вот те слова, которые хотя бы отдаленно описывают меня в нежном возрасте. Я был вежлив и нелюдим. Ненавидел шумные игры. Ни один развязный оболтус-взрослый никогда не отважился потрепать меня по голове. Мне было непросто, но, думаю, моей первой учительнице было со мной еще хуже. Я никогда не протестовал против всяких правил. Я всё соблюдал. Но… Вы понимаете.
Моя учительница спрашивала у класса, кто что читает. Рискнула задать этот вопрос и мне. Вероятно, слабо надеясь услышать что-то про Томека в джунглях Амазонки. Как же! Стану я читать такую ерунду. «Читаю справочник садовода», – спокойно ответил я. «Петрушов, не паясничай!» – наливаясь бледным бешенством, прошептала она. Школьного слова «паясничать» не было в моем лексиконе, и я не понял, о чем она говорила. Я и сейчас не понимаю, чего хотела учительница от детей в моем классе. А она понимала? И хорошо, что не понимала. Это сберегло ее психику.
Я не был бунтарем. Зачем бунтовать? Я жил по-своему, предполагая, что люди похожи на меня. Хотел для них добра. Выпустил стенную газету «Тимур-овец». Потому что «овец» не поместился по причине размера и красоты букв.
Я не рвался в чем-то участвовать, но, как и все, состоял в обществе красного креста и полумесяца, в обществе озеленителей, где-то еще. И безо всякой задней мысли мог расплатиться за копеечные членские взносы трехрублевой купюрой, наполняя карманы увесистой медной сдачей. (Так получилось, что несмотря на уже сложное к тому времени финансовое положение моей семьи, карманные деньги были у меня просто колоссальные. И я к ним относился очень спокойно.) Вообще моя мрачная респектабельность тех лет была пугающей. Моя вторая бабушка подкупила школьную нянечку, и в ее обязанности входило приносить мне на переменах какао на пятый этаж. Это было слишком даже для нашей математической школы. К тому же в этой же школе учился мой старший брат. И тут даже самым бойким октябрятам было решительно нечем крыть. А я смотрел на мир печальными глазами. И мне было невероятно грустно. И неинтересно.
Не играл я в эти игры. Реальность была мне скучна. Нет, деревянная жизнерадостность Буратино мне симпатична. Не имею ничего против. Но сам я, конечно, был Пьеро. Не Паяц. Моя учительница просто ничего во мне не поняла.

Четыре года.
И – два месяца

Языческая чернота моего детства страшна и прекрасна.
Все демоны преисподней стерегут ребенка, и хромые следы их петушиных лап хорошо видны на нас с вами. На людях взрослых и понимающих жизнь. Да только кто же сознается?
Вы помните, как страшно бывает в детстве? Не всегда. Но бывает. Потому что жизнь открывает дверь без стука. И не столько приглашает нас войти, сколько вернуться. Пока в детском горле еще стоит сладкий привкус небытия и клубится перед глазами оранжево-черная мгла.
Теперь почти наверняка можно сказать, что в большом зеркале платяного шкафа отражалась не совсем наша комната. И не совсем мы. И не совсем наши кошки. Они жили в зеркале своей собственной жизнью и в придачу знали всё про нас. Предчувствуя каждое движение. А мы даже про самих себя знали очень мало. А теперь уже забыли и то малое, что знали когда-то. И всё всматриваемся в зеркало, желая узнать о себе хоть что-то. Не стоит туда смотреть. Мы не увидим там себя.

...Мне было года четыре. Я долго гулял с мамой во дворе. Какая-то нестарая еще ведьминская тетка из соседнего подъезда всё зазывала нас зайти к ней в гости. Очень разумно объясняя, что зайти непременно надо. И мы пошли в этот чужой подъезд. Там было больше ступенек перед входом, чем у нас. Коричневая доска для объявлений на нечеловеческой высоте, такой доски не было у наших дверей. Чужой запах. Другие, самовязаные из лоскутов круглые коврики на лестничной площадке… Не наши почтовые ящики, невероятные кнопки звонков глядели на нас. Мы медленно шли вверх. Я устал в своей шубе. Мне было тяжело. Мама взяла меня на руки. И тут я уснул. Или умер… Я очнулся у себя дома. Наконец-то в своем родном доме. Между красным телефоном и стопкой книг. Здесь всё было мое, это был мой дом. Но я вошел в него через чужой подъезд. Кто тот человек, поменявшийся со мною жизнью в тот вечер? Счастлив ли он более меня? Или он превратился в тень?

Смерть – это по-разному. Мне было, вероятно, также около четырех лет. Только летом. На даче. Между кустами пионов и березами с качелями, на нашем участке, мы с братом нашли мертвую синичку. Был солнечный день. Я это хорошо помню. Мы похоронили синичку в прямоугольной жестяной коробке из-под монпансье. Было печально. Но не слишком. Не слишком. Потому что светило солнце, песок могилы был желт, и мы с братом – благополучные дачные дети в штанах-техасах и в испанских пилотках с кисточками – желали синичке покоя. А у меня был игрушечный железный браунинг, который курком вечно прищемливал мне палец. И это меня сильно беспокоило.
А двумя годами позже, в Москве, в мае 69-го года, мы с братом и с Сережкой Осиповым жгли большого мертвого голубя. Потому что так поступали индейцы. Голубь был обернут куском автомобильной камеры и положен на погребальный костер. Валил черный дым, резина плавилась, и всё было плохо. Мы танцевали страшный похоронный танец.
Моей маме оставалось жить меньше двух месяцев. Она по выходным убегала из больницы домой, и врачи уже смотрели на это снисходительно. Я радовался, не понимая ничего. А потом мы с братом шли в кино смотреть фильмы про индейцев, чтобы оставить их с отцом вдвоем. А когда кино заканчивалось, мы заигрывались на улице, искренне забывая о маме. А вернувшись и уже не застав ее, я горько жалел.
Последний раз я видел маму в окне 57-й больницы. Яблоневый сад. Голубые кислородные баллоны. Ее подвели к открытому окну. Очень высоко. Она улыбалась.
В ночь после похорон маму видел мой дед – самый суровый и сильный человек в семье. Мама грустно и внимательно посмотрела на него и исчезла. Об этом я узнал, разумеется, многие годы спустя.
А на деда мы с братом всегда могли положиться. Ничего такого, просто немного тепла и надежности. Спасибо маме и деду. Они понимали друг друга.

Рисунок старых обоев

Теперь-то я знаю где право, где лево. А в детстве не знал. Хотя это как посмотреть. В детстве мы Эйнштейны незнания. Или того хуже – Джорданы Бруны. А взрослые – инквизиторы. Но это так, к слову. Но ведь и правда что-то теряется на педагогическом аутодафе.
Буквы и цифры до сих пор имеют свой цвет, а вот определить имя человека, единожды взглянув на него, я уже не могу. И подпрыгивая вверх, я уже не зависаю в воздухе даже на миг. Как такое случается? Когда? Когда мороженое, бананы и газировка перестают быть тем, что они есть на самом деле, и превращаются в продукты? Когда перестают летать по комнатам разноцветные крутящиеся, суетливые огоньки неизвестного происхождения?
Может быть, это как будто вы пришли с мороза, и на варежке у вас снежинка дивной красоты, и сохранить ее нельзя. А может, всё не так благостно? Может быть, еще можно что-то такое… Может быть, вся беда в книгах?
«Из окон замка лился яркий свет, и доносились звуки скрипки. «Крепость взята», – сказал сеньор Лимон. Графини Вишни упали в обморок». Что может быть лучше? Это же красота невероятная! «– Ты слышал? Он сказал, что не станет нас есть. Мы – худосочные». А? Сила! «… когда большая лужа у дороги стала по утрам покрываться тоненькой корочкой льда…»
А вот «шуршит машина шинами» всегда казалось мне надуманным и лживым. И дикая книжка «Вовка добрая душа». Там была картинка: мальчик («добрая душа») бьет ногой под брюхо кошку. И объяснялось почему: кошка выпивала из блюдечка молоко у черепахи. Очень поучительно. У моей дочки была черепаха. Выяснилось, что черепахи не умеют пить. Они едят сочные листья.
А Толстой для детей? Это же ужас! А вот «по Бобкин-Стрит, по Бобкин-Стрит» до сих пор «шагает быстро мистер Смит». И «никто-никто, – сказал он и вылез из кровати. Никто-никто, – сказал он, спускаясь вниз в халате. Никто-никто, – сказал он, намылив руки мылом. Никто-никто, – сказал он, съезжая по перилам», – это навсегда. Это же Король (Его Величество).
Плохие книги опасны, но, по счастью, я понимал, что бить кота под брюхо нельзя, как и нельзя говорить «у меня растут года».
С некоторыми учителями сложнее. С теми, которые волевые и активные.
В первом классе наша первая учительница долго нам объясняла, что мальчики должны помогать девочкам. Вести себя. То-сё. Носить им портфели. «То-сё» было мне непонятно. А портфель – пожалуйста. Надо так надо. Не вопрос. Я выбрал себе девочку по территориальному принципу и заявил ей, что желаю носить ее портфель. Она согласилась. Всё было отлично. Я носил ее портфель. И свой тоже. И понял, что два портфеля – это не предел. Тогда я сказал еще одной девочке, что и ее портфель я тоже желаю носить. Первая девочка спросила меня: «Так дело только в портфеле? А я думала…» Просто беда.
В общем, учителя еще хуже книг. Учителя делают детей взрослыми. Не так: они делают их недетьми. «Отрастить года» легко. А стать взрослым тяжело. Взрослых людей мало. Как хороших книг. Как хороших учителей.
Да. Забыть о детстве – это, как говорится, каждый дурак…
А что мы помним? «На даче осу? Детский чернильный пенал? Или чернику в лесу, что никогда не сбирал?» Так это не мы, это Мандельштам помнил.
Что мы помним? Низко пролетающие над крышами двухмоторные «дугласы»? Как бабушка натирала фетровые сапоги манной крупой? Что еще? Ее щипцы для сахара. Уютные слова «цигейка» и «Гурзуф». Рисунок старых обоев. Нет. Не то! Не вранье, но не то! Детство – когда беда непоправима. Когда прикосновение руки – спасение и счастье. Когда есть друг. Когда вода имеет вкус, а вареная морковь отвратительна.
Надо бы вспомнить получше. Потому что пора уже… вспоминать.

Источник: газета "Первое сентября"