Попытка к детству

Феликс Максимов

«Не занимать!»

Ребенком я никогда не был. Я всегда был я.
«Дорогие Девочки и Мальчики», – ворковала ведущая детской передачи, по-домашнему шуршала конвертами и совала в камеру присланные в редакцию «поделки»: почему-то по большей части грибы из крашеной, промазанной канцелярским клеем ваты и составные гномы из сосновых шишек. Потом начиналось кино.
В кино показывали детей, которые пели веселые песни, дружили, смеялись, с ними случались разные приключения, они никогда не ковыряли в носу, им не клали на ухо вату со спиртом, их не водили в поликлинику, они не пулялись маслом в буфете, у них не было таких сереньких ковыряльных катышков в пупке, когда моешься, они не умели, зажав уши и сунув рот в кружку, говорить «инопланетянским» голосом, не таскали из кастрюли сырое тесто из-под полотенца, они не стояли в плотной очереди в овощном, где во как пахнет и душно от шерстяной шапки.
Мы ничего не купим никогда и ни за что, остались только мятые луковицы в рыжей сетке и плесневая компотная смесь; мясные резиновые губищи из-за прилавка орут на мою Ма: «ЖЕНЩИНА! Я ВАМ СКАЗАЛА – НЕ ЗАНИМАТЬ, ЖЕНЩИНА!!!»
«Извините…» – малюсеньким голосом говорит Ма. Мы уходим. Я несу банку соленых помидоров. Зимний капюшон сбился горбом на маминой спине. Моя Ма – сероглазая снежная умка. Она идет, и над ее головой медленно по цепи зажигаются фонари на проводах над шоссе. Рассыпаются веера фар в ледяном рассоле, я засматриваюсь на жучиные челюсти снегоуборщика: раз, раз, раз, как обжора, орудуя вилками, механизм таскает в пасть совка комья молотой наледи, сзади из него сыплется в кузов грузовика-подхалима сожранный снег с песком и грязью.
Я боюсь таких машин, они хуже крутящегося осиного брюха бетономешалки, но смотрю и думаю, что будет, если упасть в эти снежные жвалы: наверное, рас-кром-са-ет на кус-ки, как скор-лу-пу.
Жутко, но хочется шагнуть в машину, и от этого еще страшнее и еще больше хочется туда.
Отвлекаюсь, а Ма нигде нет. Едут машины, мужчина длинно плюет в урну, женщина стряхивает снег с зонтика и лезет в автобус. Я стою, держу скользкую банку подбородком, сырыми варежками, животом. Мне не страшно, не больно, я просто «не занимаю», как орали губы в овощном.
Меня нет – как будто меня вырезали из картинки, – и теперь вместо меня на свете навсегда лоскуток синей пустоты наизнанку.
Ма не было минут десять. Я отстал, она прошла мимо, нас разъединила сетка елочного базара, транспарант «С Новым годом!», фонарики и неживые зубчатые верхушки хвойного «леса», который трясут покупатели, продавец в рукавицах подставляет мерную линейку к стволу.
Ма задержалась у киоска купить сигарет, сама металась, искала, нервничала, вернулась. Упала с неба, отовсюду нараспашку, радость, радость, радость, как мультипликационная птица сразу всех цветов, размотался и сполз зеленый с черно-красными маками платок, я смотрел, какие у нее красивые волосы. Я снова стал занимать свое место.
И ляпнул банку с помидорами на асфальт. Мы собирали из осколков и дымящегося на морозе сусла помидоры в сумку, нам помогал веселый прохожий дед, который мешал, тряс головой и трепался козлетоном:
– Девушка, что ж вы ребенком бросаетесь. Ты мамку стереги – сбежит. Ты радист? Да? Ну скажи: «Вас понял», если ты радист. Скажи: «Вас понял».
Я стесняюсь, прячусь за Ма, у нее покраснели щеки, ей приятно, что дед называл ее девушкой. Я – радист. У меня поверх шерстяного шлема-шапки нахлобучены меховые наушники. Их Ма сшила из своего кроличьего воротника. Старый серый кролик, он почти лысый и дальше лезет, и там, где вылез совсем, видна сухая белесая кожа, которая на вкус солененькая, если отколупать. Это мездра. Я уверен, что «мездра» – это матное слово, и никогда его не говорю.

Сговор

На Хорошевском шоссе, недалеко от железнодорожных мостов и насыпей Белорусской дороги до сих пор стоит сталинской постройки школа цвета горчичного порошка. За «пищеблоком» около помойных баков курят. Баба в белом халате с мокрым брюхом, переваливаясь, несет кастрюлю последков, опрастывает на снег горячую бурду с корками. Железнодорожные собаки подходят и кормятся.
Каштаны во дворе с весенней побелкой – от вредителей, коричневый кафель крыльца, лампы дневного света в полуподвальной мастерской.
На труде мальчики выпиливают по фанере лобзиками – полоска лобзика сильно греется, можно обжечься – нанизывают на штыри пластмассовые елочки, девочки учатся жарить картошку. Им приказали вчера принести из дома картофелины, масло и тарелки.
Одной девочке мать дала сковородочку, завернула в домашнее полотенце. Девочка вынула сковородочку в классе, показала учительнице. Учительница выволокла девочку за шкирку на середину класса, чтобы все хорошо видели, и сказала: «ДЕТИ! Вот – единоличница. Мы все печем общую картошку на общем противне, а она принесла свою сковородку. Значит, она против всех. Пусть она выйдет из класса и делает, как обычно». Девочка вышла из класса и стала делать, как обычно. И я делал, как обычно, вместе с ней все сорок пять минут до звонка. Причем уже не помню, за что выставили меня.
Делать «как обычно» – значит мыть лестницу от первого до пятого этажа французской школы. Швабру не дают, у нас две желтые от мастики холстины и одно ведро на двоих, мы окунаем тряпки, шлепаем на ступеньки воду с пемоксолью и начинаем шуровать. Ступеньки каменные, и противнее всего то, что камень не сплошной, а будто зернистый, с бледными оспинками, как кусочки сала в любительской колбасе.
Швяк-шварк, швяк-шварк – работают наши тряпки. У девочки на локтях коричневой школьной формы пришиты кожаные заплаточки. Ее зовут Саша Поливанова, она здорово рисует акварелью, мать стрижет ее кружком, как пажа.
– Сковородка… – сквозь зубы выговаривает она и смотрит вниз на фанерную дверь комнаты труда для девочек. – Что я, мужу буду на общем противне жарить? Колхоз. АэровафлЯ.
Я вспоминаю и говорю вслух:
– Елена Петровна – старая мездра. 
– Как? Еще скажи! – Розовая кровь бросается ей в лицо. Переползая на костистых коленках ближе, она с женской жадностью ждет, коротко дышит краешком рта, машинально теребит мокрой рукой пластмассовый ободок, и на руке ее высыпали красные цыпки от пемоксоля.
Мы вступаем в сговор. Мы будем ненавидеть вместе.  
– Мез-дра! Мез-дра! Мез-дра! – Мы остервенело месим казенные кляксы тряпок, возим грязь и чуть не пляшем, как лягушки, на карачках.
Мы смеемся, паясничаем, скалимся, блестят глаза, расплескали ведро, вместе ненавидим все четыре этажа напролет, мы совсем плохие, мы хуже всех на свете, нет, мы еще хуже. Мы по уши в грязи, мы вырастем, встанем и всех-всех-всех загрызем. Я выжимаю тряпку в ведро, выкручиваю, как кишки, стегаю мокрой мотнищей - сифой по стенке, на свежей краске – ляп, косматый след.
Мы относим ведро и тряпки, умываемся. Это последний урок, все толпятся в вестибюле. Елена Петровна зовет нас и просит, чтобы мы съели свою порцию картошки. Мы собираем вилками хрустящие поскребыши с остывшего листа. Нам вкусно.
Я сижу и думаю, что у меня внутри – колесо. Круглосуточное колесо на оси. Оно вертится, и я живу. Ненависть с него быстро скатывается. Интересно, куда она девается, когда я перестаю ненавидеть? Спит?
Я пытаюсь вызвать ненависть, мне интересно, где она сейчас, я даже клацаю зубами, кусаю воздух. Вот как надо. Пусто. Ненависти нет. Выдохлась. Ушла винтом в отверстие ванной и причмокнула напоследок в колене сливной трубы. Остался влажный след и шелест подсыхающей мыльной пены.
Колесо куролесит само по себе, без спроса, независимо от сердца. Испуг, радость, стыд – все с него скатывается, наматывается, остается и растворяется, как соль в кипятке.
Я затыкаю уши, изнутри доносится лекар-
ственный и строгий стрекот спиц. Мне хочется остановить колесо и посмотреть, что из этого получится. Сердце проваливается от этой мысли, как если заглянуть в загребущие челюсти снегоуборщика. Интересно, у других внутри тоже вставлены колеса? Я изо всех сил зажмуриваюсь, костенею, даже пальцы на ногах поджимаю и командую: «Стоп, машина!»
Воображаю дорожный знак: белый кирпич в малиновом поле. Колесо буксует, но не останавливается.

Черный Телефон

На кухне Ма кипятит белье, сыро пахнет порошком, высокие стекла запотели. Она всегда затевает стирку на ночь глядя.
От батарейного жара потрескивают полоски бумаги на оконных рамах. Я лежу в постели. Над головой – коврик с турецкими огурцами, пальмовыми джунглями, серым пятном слоновьей туши в чащобе – у слона на спине погонщик с анкасом, за его спиной дразнится обезьяна. Я сонно ласкаю ворсинки, из которых составляется слон. Я называю это предсонное состояние «Самарканд».
Щелчок выключателя, гаснет большой свет. В изголовье стоит венский стул с трещиной на сиденье, на стуле – высокий стакан с водой. Я часто просыпаюсь и хочу пить, а идти на кухню  боюсь. Теперь вода под рукой. Когда я закрою глаза, вместо стакана на венском стуле возникнет черный телефон.
Наяву я видел его только один раз. На помойку вынесли барахло умершего старика: демисезонную ветошь, боты «прощай молодость» с лопнувшими молниями, две сумки пустых бутылок, стопки пластинок и книги на немецком языке, напечатанные угловатым железным шрифтом.
Поодаль валялся на снегу черный Телефон. Как нарисованный. Густая сетка царапин на корпусе. Поверхность матовая и даже на взгляд – ледяная. У Ма в коробке с лекарствами лежал эбонитовый диск, которым она мне массировала грудь от кашля, когда я болел. Только эбонит теплый, а здесь – черная мерзлота старинной ломкой пластмассы. Диск Телефона был прозрачный, с цифрами в гнездах и зачем-то с белыми насекомыми буковками алфавита. Трубка основательно сидела на рогатых рычажках.
Оборванный провод торчал из паза, как глист, и казалось, уползал в землю. Я рассматривал его исподлобья, зажав дужку мусорного ведра. Телефон был опасен. Я знал, что если снять трубку – там будет гудок. Не сразу – сначала сухое овсяное пространство и потрескивание помех, щекотная морзяночка, обрывки радиопозывных, а потом из белого шума прорвется гнусавый прерывистый гудок. Когда трубка нагреется, а ладонь остынет – вместо гудка всплывет голос. Или голоса. Я переместился поближе к мусору, стараясь не терять Телефон из виду, нашарил кусок доски с гвоздем.
Я напал врасплох и стал убивать Телефон доской. Он даже не успел вякнуть, трубка слетела, покатилась, как крыса, треснул корпус, оттуда полезли крученые потроха в цветной оплетке, какие-то блямбы, скобки, жалко дребезнул звонок. Я уже не лупил его, а топтал, раскалывая осколки в крошево: я понимал, что так поступают психи, но в то же время был трезво уверен, что все делаю правильно, потому что на свете есть вещи. И некоторые из них – опасные вещи.
На меня прикрикнул прохожий, я попятился и очнулся только в подъезде. Быстро-быстро вытер ноги о соседский коврик, как будто на подошвах осталась сукровица или слюна. За чужой дверью заверещал телефонный звонок. Я взлетел на второй этаж и хлопнул дверью.
Свалял дурака. Не надо было вообще трогать этот Телефон. Потому что теперь он каждую ночь стоит на стуле вместо стакана воды. Целехонький. Выросший из сиденья, как черная опухоль березового гриба-чаги. Он ледяной настолько, что наборный диск заиндевел – ресницы смерзаются и лицо немеет, словно в камере тесного морозильника. Шнур утоплен в щербине между половицами. Иногда в корпусе щелкают реле, подземный телефонист разминает суставы затекших пальцев. Невыносимо не то, что он зазвонит, а то, что он может зазвонить в любую секунду, но не делает этого. Причем если преодолеть сон, потянуться и, допустим, оборвать шнур – старомодный вязкий звонок неизбежно взорвется прямо мне в висок, и трубка сама прилипнет к ладони, микрофон кляпом забьется в рот, а наушник с хрустом врастет в ушной хрящ. Микрофон не действует – прорези наглухо замотаны изолентой. Естественно. По Телефону не говорят. А только слушают.
Я вскидываюсь, нащупываю стакан, пью. Все спокойно. Телефон спрятался до следующей ночи. Прикинулся, что его нет. Можно спать. На этот раз простили.
Дети так не думают? Дети так не говорят? Дети так не чувствуют?
Вас понял. Конец связи. Отбой.

Источник: газета "Первое сентября"