Обрывок газеты в пустом коридоре

Наум Коржавин

Военное поколение. Те, кто восемнадцатилетними все пять лет войны уходили на фронт и работали в тылу. Те, о ком писали впоследствии: «и тут объявили – танцуют выпускники сорок первого года. Зазвучал вальс, но танцплощадка осталась пуста…».
В литературу и воспоминания они вошли юношами; их жизнь будто бы началась утром 22 июня, когда громкоговорители голосом Левитана произнесли: «Говорит Москва. Сводка Главного командования Красной Армии…»
Но кто они были на самом деле, вчерашние школьники, дети тридцатых годов? Коллективизация, аресты, стройки пятилеток, портреты вождей – как жилось им в таком детстве, когда и взрослому человеку приходилось жить с детским сознанием, чтобы не понять слишком много?

Поэт Наум Коржавин родился в 1925 году, его детство прошло в Киеве. В книге воспоминаний «В соблазнах кровавой эпохи» он очень подробно, пристально пишет именно о детских годах; о том, как парадная, притягательная своей силой картина эпохи вдруг поселяла в ребенке недоумение – поскольку совсем не сочеталась с окружавшей его жизнью – и страх, страх оказаться другим, «не таким, как все»…

Из книги «В соблазнах кровавой эпохи» Москва, издательство «Захаров», 2005.

Голод …
Мне лет шесть-семь. Чувствуется напряжение, много разговоров о продуктах… Откуда-то приносят подсолнечный жмых («макуха»), убеждают себя и других, что это очень полезно и хорошо.
…Иногда мы ходим с отцом в торгсин; чтобы купить продукты, сдаем на вес оставшиеся с «раньшего времени» серебряные ложечки и прочую мелочь. …Я уже умею читать, по этой причине сую нос во все прейскуранты и знаю, что цены в торгсине фантастически низкие. И все есть: ветчина, колбасы. Но мы всегда покупаем вещи не очень для меня привлекательные: немного масла, немного крупы. Нам не до жиру.
Я не задаюсь вопросом, почему только в этом магазине все есть и такие цены. Я уже тоже знаю, что нам, нашей стране, нужно золото, чтобы покупать станки для строительства социализма. Это я читал во всяких своих «Мурзилках».
А вокруг на земле, на тротуаре лежат люди. Некоторые просят хлеба, некоторые уже ничего не просят. Лежат. Я воспитанный городской мальчик и знаю, что на тротуарах лежать некультурно, могут микробы завестись. По тротуарам ходят ногами, и они грязные. А раз эти люди там лежат, они некультурные и невоспитанные – в общем, не такие, как я.
Я очень любил читать детские книжки – особенно о дружных ребятах – пионерах, которые вместе весело собирают утиль для великих строек, борются с недостатками друг друга… А некоторые борются с коварным, жестоким, глупым и жадным врагом – кулаками. А судя по всему, эти лежащие на тротуарах люди и есть кулаки или их помощники. Правда, на страшных и жестоких они не похожи, и у них есть дети. Это нарушало картину: в пионерских книжках о кулацких детях ничего не говорилось.
…Повсюду меня окружала смерть, хоть я и не знал, что это такое. Но однажды я столкнулся с ней вплотную. В нашу дверь постучался дядя, хозяин дома, и попросил отца срочно помочь ему. В «подъезде» (так в довоенном Киеве называли подворотни) нашего дома расположилась какая-то нищая женщина, может быть, даже больная, а это строго запрещено. Милиция за это строго преследует.
…Я увязался за отцом. У ворот нашего дома уже собралась небольшая толпа. В подворотне, прямо на булыжнике, скрючившись, лежала опухшая и ко всему безучастная женщина неопределенного возраста в грязных лохмотьях. Отец дрогнувшим голосом сказал, что здесь лежать нельзя и надо уходить. Она не реагировала.
– Да вы что, не видите, что она умирает? – раздался чей-то возмущенный голос. Отец опешил! Через несколько секунд женщина вдруг дернулась и затихла.
…Дальше было еще страшней. Позвонили в милицию, и довольно скоро перед домом остановился грузовик, накрытый брезентом. Выскочили два молодца, ловким, привычным движением отвернули брезент, и глазам открылся слой трупов, почти скелетов. Стало ясно, что под ним перекрытый брезентом второй, третий – несколько слоев. Труп из нашего подъезда вынесли, быстро забросили наверх, накрыли брезентом, сели в кабину и уехали. Будничность этой картины поразила меня. Теперь я знал уже, что это за грузовики, аккуратно накрытые брезентом, – я видел их и раньше, но не думал о них, – шныряют по городу.
…С тех пор запал в мою душу и жил в ней, во многом руководя мной, подспудный, неосознанный страх попасть в категорию этих «других», с которыми можно так обращаться, которых не жалко.

Киров…
Хорошо помню убийство Кирова. Разумеется, не само убийство, а то, как оно прозвучало.
Учился я тогда во втором классе. От кого я услышал, что в Ленинграде враги убили какого-то вождя (все руководители еще назывались вождями), – не помню, тогда еще даже радиотарелки не совсем вошли в быт. На следующий день все газеты вышли в траурной кайме. В центре – портрет незнакомого мужчины.
…Повсюду происходили траурные митинги, на которых все выступавшие говорили о тяжести понесенной утраты, а также клеймили гнусных убийц и требовали выжигать их каленым железом.
…В том, что враги убили пролетарского вождя, ничего для меня противоестественного не было. На то и враги. А наше дело – поймать их и расстрелять. Удивляло, что этой естественной вещи все вокруг требуют так горячо. Разве кто-нибудь против? И хоть я тогда не мог понять ни фальши, ни организованности скорби, но некоторую неувязку все же чувствовал.
…Врезался в память и такой случай, произошедший со мной второго или третьего декабря. Было это, кажется, на последнем этаже школы, где помещался наш класс, после уроков. Уроки уже кончились, и все ребята спустились вниз – то ли домой, то ли на митинг по поводу злодейского убийства. Я замешкался. С криком «Киров! Киров!» гоняю по пустому коридору найденный только что обрывок газеты с портретом убитого вождя. Это не было ни протестом, ни кощунством – только странным экстазом, которому часто подвержены дети после того, как им некоторое время пришлось сидеть неподвижно. А тут еще это слово «Киров» у всех на устах, и сейчас будет митинг на эту тему. Так что у возбуждения моего было несколько причин, и я минуты две самозабвенно предаюсь этому занятию. Пока в пустом коридоре меня вдруг не увидела учительница параллельного украинского класса. «Ты что делаешь? Немедленно перестань!» – закричала она испуганно. И стала мне что-то внушать. Смысла этого внушения я не помню, но помню отчетливое ощущение, прямо-таки дуновение опасности, от которой она хочет меня уберечь этим внушением.
…Я почувствовал, что этот мой поступок (да и не поступок, а просто экстатическое действо), не имевший никакого отношения ни к политике, ни к Кирову (не радовался же я его смерти), может быть кем-то как-то так истолкован, что я внезапно окажусь не самим собой, а кем-то прямо противоположным себе, врагом революции. И никому уже не смогу доказать, что это не так. Естественно, я так не формулировал, но чувствовал именно это. Я впервые столкнулся с неприкрытой бессмыслицей, исходящей от взрослых, которой сами взрослые боятся.

Трикотажный трест
Связано у меня с детством еще одно впечатление. Появился вдруг в нашем дворе Гаррик Городецкий. Мальчик моего возраста или чуть моложе, явно интеллигентный.
…За отцом Гаррика (он был крупным работником трикотажного треста, как я потом узнал) ежедневно приезжала персональная легковая машина – явление по тем временам неординарное и волновавшее воображение дворовой детворы. Пока не начались события и за ним однажды не приехала машина отнюдь не персональная и не увезла его в тюрьму. Скоро мы узнали из местных газет, что начинается суд над шайкой жуликов, орудовавших в трикотажном тресте. Среди прочих фамилий значилась и фамилия Гаррикиного отца – Городецкий. Я был ошарашен. Семья никак не была похожа на жульническую. Но как я мог не верить газете?
Пикантно, что трест этот был не областной, не всеукраинский, а всесоюзный, и его перемещение из Москвы в Киев (из-за чего Гаррик и появился в нашем дворе), вероятно, и было предпринято для того, чтоб отдалить этих людей от центра, а может быть, даже и для удобств задуманной судебной расправы над ними. Убирая неприятных ему людей (может, бывших оппозиционеров или кого-то в этом роде), Сталин в то же время вроде оказывался совсем ни при чем. Дело ведь вообще не было политическим – ну спутались где-то в Киеве отдельные «партийцы» с жуликами, мораль­ное разложение, тогда это часто бывало, особенно в провинции. Кроме того, населению убедительно объяснялось, почему и из-за кого в магазинах страны не хватает трикотажа.
...Я видел этих людей в день начала суда над ними возле здания на Красноармейской, где он должен был проходить. Я бегал туда с толпой дворовой ребятни глазеть, как из тюремных карет выводят подсудимых. Выводили их по од­ному. Дорога между каретой и входом в здание была ограждена двумя цепями милиционеров, так что каждый из подсудимых шел как бы по пустому пространству и был хоро­шо виден. Выглядели они вполне прилично, приветствовали близких и были по-деловому озабочены. Видимо, действительно верили в свою невиновность и надеялись что-то доказать суду.
…То, что подсудимые на что-то надеялись, чувствовалось по всему их поведению и очень меня удивляло. Среди многих «всех», читавших газету, я тоже (вопреки собственным впечатлениям от этой семьи) знал, что отец Гаррика – жулик. На что ж он мог надеяться?
Но и «зная» это, я продолжал дружить с Гарриком – до суда, во время и после него — до самого его отъезда. Я, конечно, ему сочувствовал: ведь тяжело быть сыном такого человека. Но против моих ожиданий ни он, ни его мать вовсе не сгорали от стыда – наоборот, в их поведении ощущалось сдержанное достоинство людей, знающих то, что другим недоступно.
…Тогда я еще ничего не знал ни о личном достоинстве, ни о личной порядочности, только чувствовал что-то. Не эти качества пропагандировались пионерскими газетами и журналами, до которых я был большой охотник и которым верил уж конечно больше, чем Гаррикиной маме. Но поведение их мне безотчетно нравилось, нравилось как раз достоинство, хоть оно было явно личным, а не общественным. Они и виду не подавали, что у них несчастье.
Впрочем, то, что они никогда не говорили о нем при мне, было еще и естественно. Понять я их все равно тогда не мог, а разболтать – хотя бы в удивлении от необычного отношения к жизни – мог. Но однажды Гаррикина мама сорвалась – и сорвалась довольно опасно. И благодаря этому я получил первый в жизни жесткий урок естественной порядочности, реальной иерархии ценностей.
Произошло это так. Я рассказывал Гаррику очередную вычитанную из пионерской газеты глупую байку о героическом пионере, который раскрыл и предотвратил козни каких-то врагов, кулаков или еще кого-то, в том числе чуть ли не родителей – подглядел, подслушал и – «раскрыл». Бестактности своего поведения я начисто не понимал и пел соловьем.
И тут мать Гаррика, которая обычно в наши разговоры не вмешивалась, оторвалась от того, чем была в этот момент занята, посмотрела на меня и каким-то подчеркнуто-обыденным голосом, как бы между прочим спросила:
– А разве это хорошо – подслушивать, подглядывать и доносить?
Вопрос этот прозвучал для меня как гром среди ясного неба. Сравнение затаскано, но именно так он и прозвучал. Так же неожиданно и так же сильно. Как видите, я запомнил его на всю жизнь. Если бы я был тогда человеком чести, он прозвучал бы как пощечина. Но я был не человеком чести, а мальчиком, читавшим пионерские газеты. И тогда он меня больше смутил, сбил с толку, чем потряс абсолютностью. И я никогда и никому не рассказал об этом разговоре.

Источник: газета "Первое сентября"